Помни о доме своем, грешник - страница 16

стр.

…Как и во всех житивских хатах, раньше в этом углу висела икона, позже ее то ли выбросили, то ли спрятали, а место под иконой заняли телевизоры, сначала маленькие, с линзой, затем побольше — черно-белые «Рекорды», а в последние годы — цветные «Горизонты».

Олешников молча — как мы уже тогда отдалились, отплыли от родного знакомого берега, ибо я почему-то был уверен, что не только я и Лабутько, но даже он, сын Олешникова, понимал и чувствовал фальшь поцелуя! — как по обязанности, притронулся губами к тому неподвижно холодному чужому желто-восковому, что осталось от отца и что с сущностью отца уже не имело ничего общего, а затем, спокойно отвернувшись от этого желто-воскового, бросил взгляд на нас, на житивских баб и старушек, которые так же молча, как и он, поджав губы, смотрели на нас.

И неизвестно, чего больше было в их неподвижном взгляде: сочувствия, одобрения или возмущения?..

Я взглянул на побледневшего Олешникова. Мне показалось, что он кого-то ищет.

Возможно, себя, мальчишку, который когда-то прижимался к отцу, повисал на его руках.

Возможно, и не только себя. И даже не живого отца, а всех нас, прежних, когда мы сидели на скамейке у хаты Олешникова, укутанные теменью, когда мы ощущали запахи трав, смотрели на дрожащий свет звезд и, болтая ногами, вели беседу о Березове, обо всех тех манящих стежках-дорожках, что открывались перед нами, словно бы наши родители их специально протоптали в ожидании, когда же мы закончим школу и махнем отсюда, из Житива, совсем не вспоминая не только Житиво, но и наших отцов и матерей, — о них если и думалось, то как о чем-то вечном, что всегда было, есть и будет.

Как звезды над головой, зажигающиеся каждой ночью.

Как летняя соловьиная песня в кустах сирени.

Как роща за Житивкой с возвышающейся Лысой горой.

Как вообще самое Житиво.

А затем Олешников спохватился и быстро вышел из хаты во двор, где стоял желтый и пахнущий живицей гроб, изготовленный по новой в Житиве заведенке — не во дворе покойника или соседа, как делалось прежде, а на колхозном дворе, где стояла столярная мастерская с электропилами и электрорубанками — быстро и легко, не надо, как раньше, полдня с рубанком возиться…



Белое солнце поднималось на небе все выше и выше, наступил полдень, потом оно стало медленно опускаться, и странно, к вечеру, когда из хаты на мужских плечах выносили гроб с чем-то застывшим желто-восковым, солнце, кажется, снова приподнялось, чтобы в последний раз ярким теплым светом согреть холодное неживое лицо. Под траурную мелодию музыкантов, нанятых в Березове за деньги, гроб осторожно установили на грузовой колхозный автомобиль с открытыми бортами, а затем не сильно большая процессия житивцев двинулась за грузовиком в ту сторону, где было кладбище у знакомой с детства кручи и на котором деревенские парни уже вырыли неглубокую, метра на два, продолговатую яму — какими же страшными и глубокими казались нам когда-то эти ямы. На веревках гроб с покойником опустили в яму, молча и как-то слишком деловито, без крика и надгробных рыданий, тоже по новой в Житиве заведенке, и вскоре на месте ямы вырос холмик земли, его молча обложили железными венками, привезенными из Березова…

Вот и все, если не считать застолья.

Поздно вечером мы сидели на скамейке у палисадника, почти так же, как и когда-то, только теперь мы не болтали ногами и даже не разговаривали, сейчас мы только слушали разговор мужиков, шедших по улице, — в темноте они нас не видели, и поэтому все было будто по радио — направленная в одну сторону информация, сказал бы между прочим Олешников.

Но Олешников сейчас даже и этого не говорил.

— Ну вот, Андрей, и похоронили мы сегодня старого Олешникова. Все меньше и меньше остается нас, фронтовиков. Ты да я, а остальные — все моложе. Отсеиваются они от нас.

— Ага, отсеиваются. Сначала война хорошо просеяла, а теперь вот — болезни, ядри их в корень.

— Я вот чем больше живу, тем больше думаю о нашей жизни… Может, в ней просто — что кому суждено, и нечего нам здесь трепыхаться. Возьмем старого Олешникова, уже покойного. Как помню, он всю жизнь на конюшне возле лошадей пропадал. Сколько он этих хомутов перетаскал — клянусь тебе, ни одна лошадь их столько не перетаскала. Как ни встретишь, бывало, он все эти хомуты тащит, то — домой, в ремонт, то — из дому, из починки. Зимой, бывало, еще темно, а он уже в конюшне возле лошадей хлопочет, то накорми их, то напои. А летом — ночное, поди высиди зябкую росную ночь: коченей в холод, в дождь, в слякоть… Романтика какая-то, это вон городским деткам романтика, так они, телевизоров наглядевшись, начинают коней красть, а потом загнанную скотину в лесу к сосонкам привязывают — пускай она с голоду подыхает… А ему ведь — суши мозги… Почти без выходных, без проходных. Что интересное видел он в своей жизни, кроме этих лошадей да хомутов? А другой умник, языком болтая, который год животик поглаживает, и никакой черт его не берет — живет до сотни. Подумаешь обо всем этом и начинаешь сомневаться: а надо ли нам так напрягаться, горой стоять за справедливость? Сынок его, сам видел сегодня, даже слезу по отцу не пустил, городским стал, шибко грамотным, все свысока на нас поглядывал…