Порочные игры - страница 6

стр.

— Почему бы и нет? Это оправдывает многие грехи.

После этого разговора я начисто забыл о своей пропавшей работе. Трудно осознать сразу, что человек, которого ты знал тридцать лучших лет твоей жизни, ушел из нее навсегда. И в голове у меня пронеслась длинная вереница эпизодов — тривиальных, отчаянных, счастливых, горьких и печальных, когда это осознание наконец пришло. Годы, проведенные вместе, промелькнули на экране памяти словно из какого-то автоматического проектора — одни в фокусе, другие расплывчато: память любит пошутить. Софи виделась мне яснее, чем Генри. Может быть, меня просто оберегало подсознание; совсем не хотелось представить себе лицо повешенного — единственное, что в связи с этим вспоминалось, были кадры хроники Второй мировой войны с партизанами, болтавшимися на столбах и деревьях вдоль дороги, похожими на тряпичных кукол. Представляя себе раньше жертвы самоубийства, я обычно вызывал в воображении более спокойные картины: распростертое на постели тело, а на расстоянии вытянутой руки — пустой пузырек из-под пилюль. Но повешение — это совсем другое: его тяжко представить. После очередного глотка виски воображение мое притупилось, но не до конца. В памяти возник номер в московской гостинице — без всякого комфорта, с мебелью из полузабытого прошлого, весь в черно-белых тонах старого фильма. Чем воспользовался Генри, чтобы покончить с собой, — подтяжками, куском шнура, своим галстуком от Уайта? Выбил ли из-под себя шаткий стул, хорошо ли подогнал петлю, перехватило ли ему шею, или он медленно задыхался, выбулькивая последнее раскаяние?

Я шагал взад-вперед по комнате, думая об иронии судьбы: по холодным просторам Советского Союза только-только начали разливаться вешние воды надежды — и именно это время и это место Генри выбрал, чтобы зачеркнуть свое будущее. Почему? Будь он одним из моих персонажей, я ни за что не сделал бы его потенциальным самоубийцей. Сколько я его помнил — с первых дней нашей дружбы в университете, — он был мастером бравады, борцом с условностями, за лучшие, уже близкие, как он надеялся, времена, неунывающим оптимистом. И я восхищался этими его качествами, завидовал ему и, признаться, преклонялся перед ним, как перед героем.

Я быстро обнаружил, что оба мы прошли через увлечение прилипчивыми, если не сказать занудными историями Фрэнка Ричардса про Грейфрайрскую школу[5], которыми нас усиленно потчевали в юности.

Если бы кто-нибудь захотел понять, что нас сблизило (а многие, надо сказать, хотели), то ответ надо было искать на страницах журнала «Магнет»: в противоположность мне — Гарри Уортону, он был Верноном Смитом — этим «хулиганом из переводного класса», постоянно покушающимся на правила, постоянным подстрекателем наших совместных эскапад. Будучи старше меня на пару лет, он проявлял искушенность во многих делах, и я невольно стал пленником его более сильной личности. Он мог заставить меня поверить во что угодно. Помню, какое огромное впечатление на меня произвел его рассказ о прадеде по материнской линии, входившем в кружок «Души» — тесную компанию поздневикторианских аристократов. Генри часто вспоминал о нем, желая показать, как многое он унаследовал от этих, почти забытых, людей блестящего ума и живого темперамента. И я стал бегать по библиотекам, чтобы как можно больше узнать о «Душах» и не выказывать своего невежества. Нахватав кое-каких сведений о них, я набрался смелости и заявил, что верные члены «Душ» почти исключительно исповедовали упадочнический романтизм. Генри ничуть не обиделся и принял критику как должное.

— Да, — сказал он, — но они были уверены, что близки к совершенству, что бы ни делали.

Он всегда умел использовать критику в своих интересах и потому без труда одержал не одну победу в дискуссионном клубе; это качество и явилось впоследствии источником его политических амбиций.

Несмотря на отчаянные попытки повысить свой социальный статус, он, как и я, был вечным пленником своего происхождения из среднего класса, что тяжело переживал, всячески стараясь отвлечь внимание от своей родословной. Я хорошо это знал. Его отец был сельским стряпчим, а мать, умершая, когда Генри еще бегал в коротких штанишках, — дочерью священника; но Генри обычно говорил: «Ее отец, епископ», забыв, что показывал мне альбом с семейными фотографиями, где епископскими мантиями и не пахло.