Последние Романовы - страница 49

стр.

Покорение Кавказа было, конечно, не то, а расправа с Польшей, несмотря на твердый отпор, данный попыткам иностранного вмешательства, тоже была совсем не то. Но и это на некоторое время поддержало престиж самодержавия. Однако надолго этого впечатления не хватило: оно скоро выдохлось.

Начав реформы, Александр II вызвал того духа времени, которого так боялся во всю свою жизнь Николай и которого скоро испугался и Александр Николаевич. /133/ Но загнать этого духа обратно в николаевский каземат уже не было возможности.

При Петре, при Екатерине уже стали появляться отдельные лица, как Прокопович, как Посошков, затем как Ломоносов, Новиков, Радищев, которые символизировали новые культурные достижения.

При Александре I таких уже стало много. Николай обезглавил эту новую русскую интеллигенцию, кого повесил, кого старался заморить в Сибири. И всю Россию старался подморозить, чтобы не пускала сильных ростков. Но Россия и под снежным саваном николаевского самодержавия росла неудержимо.

При Петре I, при Екатерине II, отчасти при Александре I монарх и двор еще стояли впереди русского общества и по образованию, и по вкусам.

Николай в своем самодержавном футляре и не заметил, как он отстал, насколько его поколение, люди тридцатых и сороковых годов, стало образованнее и культурнее и его самого, и окружающих его царедворцев.

Александр Николаевич еще стоял впереди кастового дворянства, но уже плелся в хвосте интеллигенции 60-x годов.

Самодержавие при Александре II уже окончательно потеряло свое культурное право на существование, свое моральное оправдание.

Самые умеренные цензовые круги русского общества понимали, что без установления в России правового порядка, без так называемого «увенчания здания» России не обойтись. Но все такие заявления, даже не говорившие о конституции, а только намекавшие на расширение самоуправления, на обуздание административного усмотрения и произвола, встречали суровый отпор со стороны царя как «бессмысленные мечтания» (Николай II даже эту терминологию не сам придумал).

В январе 1865 г. московское дворянство большинством 270 против 36 голосов приняло текст очень умеренного адреса, в котором просило «довершить государственное здание созванием общего собрания выборных людей от земли русской для обсуждения нужд, общих всему государству». /134/

Было, конечно, отказано, а спустя некоторое время царь откровенно высказался одному из предводителей дворянства, Голохвастову, отстаивавшему в дворянском собрании адрес:

«— Что значила вся эта выходка? — Чего вы хотели? Конституционного образа правления?»

Голохвастов подтвердил.

Александр продолжал:

«— И теперь вы, конечно, уверены, что я из мелочного тщеславия не хочу поступиться своими правами. Я даю тебе слово, что сейчас, на этом столе, я готов подписать какую угодно конституцию, если бы был убежден, что это полезно для России. Но я знаю, что, сделай я это сегодня, завтра Россия распадется на куски. А ведь этого и вы не хотите».

Парламентаризм к тому времени уже пережил свой медовый месяц и только в Англии еще вызывал к себе уважение. В остальной Европе уже обозначались черты парламентаризма как «величайшей лжи нашего времени», по позднейшему определению Победоносцева.

Александр читал «Колокол» и, вероятно, знал отношение Герцена к европейскому буржуазному либерализму.

Ну, а России не дворянской, выросшей разночинной России, как и России трудовой царь не знал и знать не мог. А о реформах более глубоких, чем конституционализм, о коренных реформах социальных царь и по воспитанию своему, и по образованию, и по положению, и по всей психике своей, конечно, и думать не мог.

И не было царю другого исхода, как фатально катиться по наклонной плоскости реакции. Это, по крайней мере, было привычно для всех его окружающих, для этого была готовая к услугам бюрократия с выработанными приемами и установившимися навыками.

Начатые реформы диалектически вели к «увенчанию здания», т.е. конституции. Но конституции на Западе уже успели принести свои разочарования: народные массы не стали от них ни довольнее, ни счастливее. Лучшие умы, такие люди, как Герцен, уже не верили в единую спасающую истину парламентаризма. /135/