Последний летописец - страница 11
“.
Так разговаривал сам с собою Карамзин в 1792-м. И продолжал — в 1793-м „под черными облаками“, и в 1797-м, когда терпели то, чего „без подлости не можно…“.
Карамзин-историк образуется и в те мгновения, когда „парижские ужасы“ были поняты как яркая вспышка тысячелетней истории; когда он шутил в одном из писем „о необходимости ухода в кабинет для философических мечтаний и умствований“, о предпочтительности Юма, Гельвеция, Мабли „томным элегиям“: „Таким образом, скоро бедная Муза моя или пойдет совсем в отставку, или будет перекладывать в стихи кантову метафизику с платоновою республикою“.
Наконец, „Вестник Европы“ был вестником сущего и минувшего: статьи о послереволюционной Европе, естественно, соседствовали с карамзинскими собственными историческими сочинениями; ведь как иначе понять дух своего народа, услышать голос прошлого, постоянно диктующий настоящему?
„Правда ли, — спрашивал граф Александр Воронцов в 1796 году, — что г-н Карамзин занят историей Бонапарта?“
Сам же Карамзин признавался Дмитриеву еще 2 мая 1800 года, что „по уши влез в Русскую историю; сплю и вижу Никона с Нестором“.
Карамзин явно примеряется к минувшему — в поисках лучшей формы его завоевания. Писатель-историк создает несколько исторических повестей („Марфа-посадница“, „Наталья, боярская дочь“); историк-писатель — документальные статьи и очерки — о Несторе, Никоне, российских древностях. И тот, кто несколько лет назад собирался „выбрать, одушевить, раскрасить“, кто явно предпочитал художественный подход, теперь предложит историку (то есть себе самому) не увлекаться „китайскими тенями собственного воображения“: „История в некоторых летах занимает нас гораздо более романов; для зрелого ума истина имеет особенную прелесть, которой нет в вымыслах“.
„В некоторых летах“ — это крайне любопытное мемуарное признание. Так же как слова об „особенной прелести“, выдающие поэта и много лет спустя повторенные Карамзиным, но уже маститым историком: „…в повествовании о временах отдаленных есть какая-то неизъяснимая прелесть для нашего воображения: там источники поэзии! Взор наш в созерцании великого пространства не стремится ли обыкновенно — мимо всего близкого, ясного, — к концу горизонта, где густеют, меркнут тени и начинается непроницаемость?“ Все как бы устроилось само собою.
Карамзин постоянно делится с Иваном Ивановичем Дмитриевым своим желанием бросить литературу, журналистику и заняться историей.
„Так приступай к делу, медлить нечего“, — сказал Дмитриев.
— „Я человек частный, — отвечал Карамзин, — без содействия правительства не достигну желанной цели; притом лишусь главных доходов моих: шести тысяч рублей, которые приносит Вестник Европы“.
— „Ты ничего не потеряешь, трудясь для славы отечества, — отвечал Дмитриев, — пиши только в Петербург — я уверен в успехе“.
— „Тебе все представляется в розовом виде“, — заметил Карамзин.
Долго спорили они, наконец, Карамзин должен был уступить убедительному красноречию друга своего и сказал: — „Пожалуй, я напишу, но берегись, если откажут“. Письмо было отправлено к товарищу министра народного просвещения М. Н. Муравьеву, воспитателю императора Александра, знаменитому покровителю просвещения. Результат письма известен: 31 октября состоялся высочайший указ…
Эпизод этот достоверен, позднейший биограф Карамзина М. П. Погодин пользовался надежными сведениями, в том числе рассказами Дмитриева и самого Карамзина. Отметим, между прочим, что роль друзей представлена прекрасно: Дмитриев, а также Михаил Муравьев — отец будущих декабристов, Никиты и Александра Муравьевых, крупный государственный человек, сам отличный знаток истории… Чего же не хватает в погодинском рассказе? Во-первых, личной трагедии 1802 года, завещания умирающей первой жены Карамзина („Лизанька того хотела“); резкого, при тех обстоятельствах очень понятного желания — переменить жизнь.
Но как ни важен этот эпизод, необходимо и второе, самое важное дополнение к рассказу Погодина. Почему Карамзин заводил такие разговоры с Дмитриевым? Чем плоха была ему литература, журналистика, где он занимал первые места и имел в достатке славу и читателей? Что за таинственный зов увлек так сильно — его, давно уж не мальчика, человека сдержанного, чуждого экзальтации? Ведь десятки замечательных современников с огромным интересом наблюдали за историческими вихрями конца XVIII века; не только наблюдали — постоянно думали о них, писали; но ни Гете, ни Кант, ни Шиллер, ни Державин не пойдут в своем интересе к истории так далеко, чтобы бросить поэзию, философию, чтобы из девяти муз столь же решительно предпочесть Клио. Тут были какие-то глубоко скрытые, особенные коренные причины. Иначе не совершил бы Николай Карамзин в себе самом тайной „французской революции“…