Потерянные годы - страница 7

стр.

В конце концов, мне стало жаль малютку. Я хотел было схватить его за лапку, но сообразил, что могу ее нечаянно оторвать, особенно если муравей начнет сопротивляться. Поэтому я взял червяка. Как я и ожидал, муравей вцепился в свою добычу и не отпускал ее, отчаянно размахивая лапами.

Я перенес муравья и его ношу через соломинку, осторожно опустил их с другой стороны. К моему удивлению, когда я выпустил червяка, муравей тоже отцепился от него. Он повернулся ко мне, неистово размахивая крошечными усиками. У меня возникла твердая уверенность в том, что он бранит меня.

– Прошу прощения, – прошептал я, ухмыляясь.

Муравей еще несколько мгновений ругался, затем ухватил червяка и поволок свою гигантскую добычу прочь. К себе домой.

Моя улыбка погасла. А где же мне искать свой дом? Если бы только я знал, куда мне идти, я смог бы утащить за собой не только этот тюфяк, но и всю хижину, если нужно.

Я поднял голову, взглянул в окно, пробитое в стене над моей постелью, и увидел полную луну, сиявшую ослепительно, словно котел с расплавленным серебром. Лунный свет, проникая в окно, сквозь прорехи соломенной крыши, окрашивал внутренность хижины своей мерцающей кистью. На миг сияние небесного светила преобразило убогую комнатку, набросило на земляной пол серебряное покрывало, осыпало грубые глинобитные стены яркими искорками и озарило фигуру спавшей в углу женщины ангельским светом.

Но я знал, что все это обман, игра воображения, как и мой сон. Пол был лишь слоем грязи, кровать – кучей соломы, жилище – лачугой из переплетенных веток, замазанных глиной. Даже крытый загон для гусей, находившийся неподалеку, был уютнее! Я это знал, потому что иногда ночевал там – когда гогот и шипение птиц казались мне более приятными, чем брань и пустая болтовня людей. В феврале в птичнике было теплее, чем в нашей хижине, а в мае – суше. Но пусть я не заслуживал лучшего, чем гуси, никто не усомнился бы в том, что Бранвен[18] достойна настоящего дома.

Я взглянул на спящую. Дыхание ее было таким легким, едва заметным, и шерстяное одеяло, укрывавшее ее, почти не шевелилось; казалось, она обрела мир и покой. Увы, я знал, что это было не так. Возможно, во сне ей и удавалось найти покой, но днем она была лишена этого благословенного дара.

Она пошевелилась во сне, перевернулась лицом ко мне. В свете луны она казалась еще более прекрасной, чем всегда; на лице с безупречно белой кожей застыло безмятежное выражение, как бывало только в те ночи, когда ей не снились кошмары. Или в минуты молчаливой молитвы, наступавшие все чаще.

Я нахмурился, глядя на нее. Если бы только она заговорила! Рассказала мне все, что ей известно! Если она что-то и знала о нашем прошлом, она отказывалась говорить об этом. Я не мог бы сказать, почему – оттого ли, что она действительно ничего не знала, или оттого, что просто не желала делиться со мной.

И за пять лет, что мы делили с ней эту хижину, о себе она рассказала не больше. Я вообще едва знал ее – мне оставались лишь мягкие прикосновения ее руки, вечная печаль, которую я видел в ее взгляде. Но я твердо знал одно: несмотря на то, что она называла меня сыном, она не была моей матерью.

Откуда взялась эта уверенность в том, что она мне не мать? Я просто знал это, мне подсказывало сердце. Она была необыкновенно скрытной, держалась отстраненно. Наверняка мать, настоящая мать, не стала бы вести себя с собственным сыном, как с чужим. А самым надежным доказательством служило ее лицо. Такое прекрасное – и такое непохожее на мое. Я не мог унаследовать от нее черные глаза, заостренные уши! Нет, я такой же сын ей, как гуси в загоне – мои братья и сестры.

И еще я не верил в то, что ее настоящее имя – Бранвен, а мое – Эмрис[19], хотя она пыталась меня в этом убедить. Я понятия не имел, какие имена носили мы до того дня, когда море вышвырнуло нас на прибрежные камни, но почему-то был уверен, что нас звали иначе. Сколько бы она ни называла меня Эмрисом, я никак не мог избавиться от чувства, что мое настоящее имя… другое. Но я понятия не имел, где искать правду, разве что среди зыбких теней в моих сновидениях.