Повесть о бесовском самокипе, персиянских слонах и лазоревом цветочке, рассказанная Асафием Миловзоровым и записанная его внуком - страница 50

стр.

— Пресвятая Богородица!

Крикнул я служке, чтоб на ноги межеумку сел. А сам руки Максиму прижал своими коленями, схватил ложку из порожней миски и черенок промеж зубов ему втиснул. Побрыкался Максим и начал затихать.

— Ложи на скамью, — сказал я.

Служка кряхтя поволок его и увалил на доски.

— Чего его, болящего, заарестовали-то?

— Отказался от присяги новому императору.

— Вот дурак-то! Не все ль одно, кому присягать?

— Цесаревну Елисавет Петровну пожалел…

— А чего ее жалеть? Все бабы — разорвы и халявы. — Служка рукой махнул и вышел.

…Утром проснулся я, а Максима в каморке нет. Служка сказал, что увели его в допросную контору. Неужто и его трикратно пытать станут? Не выдюжит, как пить дать — не выдюжит.

Минула еще седмица, и опять меня на дыбу поволокли. Бревно промеж ног моих устроили каты, тянуть за хомут к небушку стали. Один кат на бревно встал, прыгнул — тут мои косточки белые вовсе из плечей вышли, впал я в изумление великое. Федька по бумаге строчил и спрашивал:

— Сознаешься, Асафий?..

— Нет…

Тогда и второй кат прыгнул на бревно. Петух запел, и я во тьме кромешной боле ничего не помнил…

В каменной каморке меня лихорадить начало. Господи, думаю, прерви мучения мои, забери к себе, доколь я в изумство не впал от страдания бесконечного. Крестный отец мой отмучился, дай и мне помереть…

Служка что-то мне говорил, однако слух мне будто рябиновыми балаболками заложило. Руки и ноги словно в огне, ровно отрубили их и соли на раны насыпали. В башке звон не то кандальный, не то колокольный, и круги огненные с наплывом.

В память я вернулся неведомо как. Служка принес мне воды, миску с кашей и оковалок ржанины.

— Кой день нынче? — спросил я.

— Святого Иоанна Златоуста, — молвил он. — Думал, уж не очнешься вовсе. Лекарь тебе кости вправлял, а ты лежишь, как покойник.

Ладно, решил я, жив остался. Что нынче палачи мои еще задумали? С трехкратной пытки не признал я вины своей. Бог Троицу любит. А лекарей на Руси отродясь тоже трое: баня, водка и чеснок.

С трехнедельной голодухи да встряски силы утекли мои, остались кожа да кости. Отсыпался я, отъедался на кашице и хлебушке. Служка жалостью ко мне проникся. На Введение во храм дал он мне трески вареной.

— Поешь, — сказал он. — Кости крепче будут.

Что рыба, что дыба, помыслил я, все одно Богу спасибо.

— Про моего соузника ничего не слыхать?

— Мне не говорят, а я и не спрашиваю. Но раз не вернули, стало быть, услали куда Макар телят не гонял.

— Без пытки?

— Без ней, вестимо. Пытают известно кого — кто с умыслом тайным. А он другой дурачина, вслух на рожон попер.

Скоро я уже ковылять мог до параши и обратно.

Служка мне посох вырезал, ин легче гулять стало по каморке. Я все мыслил: ежели не признал вины с трех пыток, почто не отпускают? Иль задумали еще что?..

Наконец повели меня в заседание. Заместо графа Ушакова другой мужик сидел. Прочел он мне бумагу, по коей выходило, что вины за мной нет, что пытали меня по ложному доносу и лжесвидетели наказаны теперь, по закону.

— Ежели б признался, — спросил я Федьку, — стал бы узником каторжным?..

— Повезло тебе, — ответил он. — Самодержицей нынче стала Елисавет Петровна…

— Та-ак! — вскадычил я. — Стало быть, коль донес бы, что императрица — шведская шпионка, ныне и казнить меня могли бы?

— Угадал! — ухмыльнулся Федька.

— А ежели упаду в ноги Елисавет Петровны и поведаю, к чему меня под пыткой хотели принудить?

— Бумаг таких нету, Асафий, чтоб истину показать. Никто тебя не пытал. Твою пытку мы записали на матроса Максима Толстого. А его отправили в Оренбург. Только нынче генерал Ушаков велел его возвернуть в Питер.

— Выходит, жаловаться некому? Бог тебя простит с твоим генералом. Да мыслю я, Федька, что Санька Кнут не простит. Речет он тебе напоследки: не плачь, рыбка…

Поплелся я ковылками до храмины своей. Ветром меня качало, в кафтане холод гулял, а я дышу морозом, гляжу во все глаза на дерева, и не верится мне, что вышел на волю. Сувои по саду намело, я посохом по ним водил, и то ль от сверкучего снегу, то ль от ветру глаза слезами застить стало. Видать, насиделся впотьмах и от белого свету отвык.