— Забирай, — сказал важник.
Никогда еще я в супость так не впадал: мужик у мужика ворует, да еще в открытую, с честными глазами.
— Ты, мил человек, — сказал я, — еще мешок клади.
Варя у мужика алым цветом пошла, а после багрецом отливать стала.
— Отколь такого грамотея выискал? — спросил он дядю Пафнутия.
— Нонеча пришел.
— И до какого счету обучен считать?
— До шести пудов, как в бумаге отписано, — сказал я.
Растебай инда позеленел, аки камень изумруд. И молча бросил на весы еще мешок муки. Дядя Пафнутий смотрит то на меня, то на весовщика.
— Пшена сколь? — набычился огрузник.
— По бумаге, стало быть, — ответил я.
— Сколь?
— Сколь, дядя Пафнутий?
— Как допрежь, два пуда.
— А мне чудится, три, — сказал я.
Тут растебай все отвесил, как положено было по бумаге. А дядя Пафнутий спросил:
— Ты что ж, Макар, два года я тебе верил, а ты два года воровал, и не только у слона, а и мою долю к себе в карман ложил…
— Иди доноси, коль ты такой честный…
— Вот что, — умирчиво молвил дядя Пафнутий. — Готовь еще столь же корма слону и для меня тоже. Оный отвезем и за остатком вернемся.
— А коли не дам, комиссару доложишь?
— Дашь, куда ты денешься. Трогай, Асафий…
Из нежданного прибытка дядя Пафнутий отделил мне мешок пшеницы, сахару, масла и сарацинского пшена пуд.
— Мне такого не полагается, — молвил я, рассупонивая хомут.
— А мне полагается? — ощерился дядя Пафнутий. — Эх ты, отрок. Где ты нонеча неворованным жить сумеешь? Все у мужика крадут, мужику толику вшивую оставляют за то, что воровать позволяет у себя же, а мужик вот чистоплюя корчит, ну что тебе Иосиф Прекрасный! Алтынный вор на кол, а рублевый в почете…
— Слону возвернуть надлежит, — вперечил я.
— Не слону, а матери с отцом возвернешь. Поезжай до дому, отвези прибыль и вертайся. А станешь супротивничать, пойду к комиссару, грамотей лопоухий. И еще вот что: будешь учить меня грамоте и цифири.
— А что ж ты комиссару скажешь?
— Что к слону тебя допускать не можно: дух от тебя такой, что слон в волнение впадает великое и может храмину разнести. Езжай, пентюх!..
Погнал я телегу через Второй сад, где не возбранялось гулять простому люду. Вдлинь обочин справа и слева еллинские идолы без рубах и портков стояли, с отбитыми пальцами и иными мелкими частями. А под ними всякие картинки углем обозначены на целиках — верно, гуляющие забавлялись. Вижу, под козлиным богом Паном с цевницей в руке подпись: «Аква эт панис — вита канис». Мол, хлеб и вода — жизнь собачья. Успел Тимофей руку приложить. Опричь него никто того козлиного стиха начертать не мог. Покойный крестный говорил про какого-то тятю римского, что в молодые годы проповедовал иное: панис эт аква — вита беата, сиречь: хлеб и вода — блаженная жизнь.
Добрался я до Раменок за полдень. В избе никого. Тятя с матушкой царщину отрабатывали. Сгрузил я слоновое жито в сенях, квасу испил, засыпал кляче в ясли сена с овсом и собрался было в обрат. Тут ввалился в избу Тимошка с мужиком ражим — тоже голорылым, в парике и башмаках немецких. Мужик что-то пел то ли по-немецки, то ль еще по-какому. Может, и по-нашенски, да не разобрать, потому как оба веселы были.
— Выпьем, Сафка, за отца Василия, — сказал Тимофей, варежку открывая. — Расстригли его, и отбыл невесть куда.
— За что расстригли? — вскинулся я.
— Куцый донес, будто требу справляет кажен раз пьяным. Куцый, аспид, теперь на конюшне служит у Бирона. А то мой друг Лешка, с Малороссии он…
Тимоха сел к столу и голову зажал в обхват руками. Я умостился впри-мык к нему. Вот как вышло — отца Василия упекли, а я ничего не знал. Куцый сызнова пакостить удумал. Лешка достал из кафтана полштофа, однако я сказал:
— Тимошка, не пей боле.
— Да пошел ты, — ответил он. — Я не пью, я думаю. Лешка, налей что-нибудь подумать… Дарья мне от ворот поворот…
— Не кручився! — сказал Лешка. — Втямку, яки дивчины во дворце? Ты у нас во який казак. А казак коли не пье, так вошей бье, но не гуляе. Пей!
— Не буду! — Тимофей гвозданул кулаком по столу. — Хочу думать…
— Шо думы-то? 3 них толку нема, — восперечил Лешка. — Живем як желуди: кругом дубы и всяка свинья съисть тоби норовит…