Пойди туда — не знаю куда - страница 13
Громыхал оркестр. За соседним столиком орали какие-то пьяные, совершенно не похожие на журналистов амбалы с цепями на шеях.
— Ты стихи-то пишешь? — гася сигарету, спросила Василиса.
— Редко, — грустно сказал Иван Царевич. — Хочешь, я тебе про нашу времянку прочитаю?
Глаза у нее вспыхнули, потемнели, погасли.
— Нет, — вздохнула она, — про времянку не надо. Как-нибудь в другой раз.
— Тогда про воробьев.
— Про воробьев давай. Воробьев я люблю.
— И я люблю… воробьев, — тихо сказал он. — Ты хоть заметила, что не стало их в городе. Упорхнули куда-то… Как… как серенькие суетливые надеждочки наши.
— Говорят, вымерзли в восемьдесят шестом…
— Не знаю, не знаю… Слушай, и стихи, кажется, забыл! Вот башка-то дырявая!.. Ага! Одну строфу вспомнил!..
И Царевич взял за руку распрекрасную свою Василису и, опустив исполосованную операционными рубцами голову, прочитал:
В тот темный ноябрьский вечер они долго мучили друг друга в салоне «жигуленка». В третьем часу она подвезла его к подъезду огромного, многоэтажного айсберга на Индустриальном проспекте.
— Пойдем ко мне, — предложил Царевич. — Ее нет, в Финляндию укатила. Антон у тещи. У нас его теща фактически воспитывает.
— Ну и гады же вы, мужики! — оттолкнула друга Василиса. — Иди, иди! Катись, кому говорят!.. Завтра позвони на работу.
А когда парадная дверь хлопнула, она откинулась на сиденье машины и, зажмурившись, простонала:
— Боже мой, Боже, да когда же все это кончится!..
«Боже мой, Боже!» — вздыхает Автор вместе с небезразличной ему Василисой, с медноволосой красавицей, которая, чего греха таить, давно уже снится ему — молодая, независимая, насмешливая, с глазищами, в чьих зеленых глубинах — бескрайность русского поля, по которому неведомо куда и зачем скачет шальной всадник…
«Господи Боже ты мой! — шепчет сочинитель давно уже придуманной сказки, с грустью глядя за окно на облетевшие деревья, на чаек, непоэтично вьющихся над помойкой, на запоздалых перелетных птиц. — Господи, Господи, — горько сглатывает он, — спаси и помилуй нас, бедных, бездомных и ничего ни у кого, кроме Тебя, не просящих…»
Изредка они встречались на Кирочной, в коммунальной комнатухе безмужней Зинули Веретенниковой. В тот день, о котором пойдет речь, — это было в конце марта девяносто пятого года — Василису в очередной раз вышибли с работы. Часов в одиннадцать утра генеральный директор ООО «Дельмонт-Закорин» г. Животинский позвонил из дома в свой офис. Трубочку сняла оказавшаяся в приемной Любовь Ивановна Глотова, новый заведующий отделом рекламы и маркетинга:
— «Дерьмо в законе» слушает вас!
— Что такое?.. Кто у телефона? Какая еще Василиса Перекрашенная?! Ах это вы, Глотова?! Ну, знаете!..
— Да уж знаю, знаю, — вздохнули в ответ.
…Они лежали на скрипучем диванчике, по очереди затягиваясь сигаретой, а по потолку переметывались отсветы проносившихся по улице машин.
— А я ведь тоже вроде как безработный, — утешил Василису Царевич, литературный журнальчик которого «И сегодня, и завтра…» не выходил вот уже месяцев пять.
— Что будешь делать?
— Вернусь в свою военную, репортером. Звали. А что, там хоть зарплату платят…
В коридоре гавкала собака. Телевизор за стенкой бубнил, утробно вскрикивал, садил бесконечными автоматными очередями. Когда Эдик затягивался дымом, отчетливо прорисовывался его профиль. У Царевича был типично хохляцкий нос, большущий покатый лоб и круглый подбородок с фирменной отцовской ямочкой.
Василиса положила ему голову на плечо.
— О чем вздыхаешь, Иванушка?
— Там у меня в сумке тетрадка, дай, пожалуйста.
Она долго рылась в его черной, с бесчисленными молниями, торбе. Тетрадь, обыкновенная, общая, в коленкоровой обложке, оказалась в папке. Царевич включил ночник. Василиса откинулась на подушку, приготовившись слушать его стихи покорно, беспрекословно, как и подобало подруге талантливого поэта, — она уже даже сложила руки на груди и закрыла глаза, но Царевич, пошелестев страницами, вдруг сказал:
— Я тут одну цитаточку выписал. Вот послушай: «О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения».