Праздник побежденных - страница 40

стр.

Я внял его советам и пошел площадью. Собор сиял зеленью куполов, а две церквушки напротив плаксиво глядели из-под ржавых кровель осколками витражей. Я шел вдоль краснокирпичных сгоревших пакгаузов и дивился толщине их стен, постоял и у сгоревшей еще в 41-м танкетки, ржаво-черной под толстой шапкой снега. И опять потянулась улица с приземистыми домиками, с вычурными козырьками над парадными. Я потоптался на монастырской стене и оглядел ледяную равнину реки, омедненную низким солнцем. Нет, день поистине странный, многое произошло и, как подсказывало предчувствие, еще произойдет. Я побрел назад, желая встретиться с Фатеичем, и почему-то с беспокойством думал о нем.

Странная дружба связывала меня с Фатеичем, и ей дивились многие, а я гордился подполковником, с которым попросту был на «ты» и называл Фатеичем. По национальности он был мордвин, и фамилия у него была Мордвинов — Иван Фатеич.

Он был нелюдим, широкоскул, с длинным подбородком, который еще более удлинял дурашливо приоткрытый толстогубый рот. Длинные клещеватые руки были невероятной силы. Я приносил ему подковы, и он без труда разгибал их, приговаривая: «Подковы что? Шашку, шашку дай, Феликс, побаловаться!» «Господа золотопогонники врассыпную, Фелько, а мне дай только поиграться с шашечкой, только дай! Да чтоб она наведена была оселком и кожей. От погона до седла разваливал. Ууу…», — ревел добряк Фатеич. Кулак со свистом крестил воздух. Он неуклюже подпрыгивал в необыкновенно высоких сапогах с задранными носами, а я смеялся, когда он ловил очки и виновато моргал своими большими и добрыми глазами. Я подтрунивал над его нарядом — над бараньей душегрейкой, почему-то вывернутой мехом наружу, над суконными галифе, затертыми до блеска и отвисающими на полусогнутых коленях, меж которых на просвет образовался ромб.

Фатеич считался великим скрягой, и если находил копейку, то останавливался над ней, улыбчиво доставал свой всегда пустой кошель и виновато бормотал: «Эк, Феликс, лежит она, монетка, а ведь с государственным гербом, и ее место в кошелечке».

Он штопал, гладил и накидывал подметки сам, имел сапожный инструмент в тряпице — и на этом экономил. Но как же я был удивлен, узнав, что скряга Фатеич, за исключением полевых, все денежное содержание, все до копейки, пересылал куда-то в Мордовию, в детдом для трудновоспитуемых детей.

Были и странности у Фатеича. Он до панического ужаса боялся воды. Он мог часами с отвислой челюстью простаивать, обязательно за что-нибудь держась и глядя на воду, и при этом о его безумной смелости ходили легенды. Он не пил, но когда начинался дождь и в трубах журчала вода, он замешивал свое пойло: наполнял котелок водкой, крошил хлеб и, обмотав уши полотением, воя будто от зубной боли, хлебал ложкой.

Мы оба искали случая встретиться, а предлогом были шахматы. Он неизменно выигрывал и своим сопеньем да прибаутками над доской изводил меня до слез, и я изощрялся и наносил запретный удар.

— Знаешь, — говорил я, — сел я упором в кабину, а высотомер показывает двести метров высоты.

— Как так? — пугался Фатеич. — Прибор неисправен? Ты ж на земле, а он показывает? Я сейчас механика твоего вызову.

— Исправен, — продолжал я, — но это значит, что давление в атмосфере упало и стрелки поползли, и не иначе как быть дождю.

Фатеич поднимал лицо, в глазах — ужас, он перебарывал его, но переставал следить за фигурами, чмокая и облизывая губы, а я выигрывал. Но у Фатеича, как мне чудилось, было и второе дно. Если я засыпал, он доставал портрет какой-то женщины и постоянно глядел то на него, то на меня, что-то бормоча и рассуждая. Фатеича не любили и боялись.

Однажды я нечаянно подслушал, как генерал, будучи один, долго глядел ему вслед и тихо сказал: «С-с-сволочь».

Это потрясло меня, я невзлюбил генерала, а к Фатеичу стал испытывать беспочвенную жалость и еще большую преданность.

Так я и пришел, размышляя о нем, опять на площадь, но его полуторки у каретника все еще не было, и мое внимание привлекла понурая лошаденка в розвальнях перед храмом и ее хозяин — такой же худой сизый старик в лаптях и немецкой шинели, обвисшей на нем вялой ботвой. Когда ж старик попросил закурить, я высыпал всю махорку в его задубелую ладонь. Он посмотрел сквозь меня туманными глазами и не поблагодарил, ибо горе перешло в безразличие и затмило все. Во мне тяжко засосала жалость к этому человеку и ненависть к немцам, которые зеленым ручейком понуро вытекали на площадь из-за здания штаба.