Президент Московии - страница 18
тем самым заставляя присутствующих ловить каждое слово, каждую интонацию, каждый жест и трепетать их от ужаса: вдруг не расслышат, не поймут, а переспрашивать невозможно – гибельно. Правда, ораторское искусство генералиссимуса подкреплялось подтанцовкой таких мастеров кремлевской хореографии, как Ягода, Ежов или Берия и более всего – массовкой: перепуганным народом, в котором неразрывно спаялись, меняясь местами, стукачи, вертухаи, жертвы, безмолвные свидетели. Однако Олег Николаевич искупал отсутствие подобных ассистентов качеством своих лекций. Все наработанные ораторские приемы должны были привлечь внимание публики, но не могли удержать ее. Он же держал зал на протяжении всего выступления. Его лекции были воплощением того, что Мандельштам называл «диким мясом», то есть всё, о чем он говорил – порой общеизвестном и часто компилятивном, – а работа лектора отнюдь не адекватна работе исследователя-первооткрывателя – всё это вырывалось из его – Чернышева – нутра, как нечто им лично и страстно пережитое, вынутое из самых глубин его души, как нечто ранившее его, заставившее страдать или восхищаться. Он абсолютно искренне заводился проблемой, каждой её деталью и заражал аудиторию своей неистовой увлеченностью свежими идеями, новыми фактами, неожиданными парадоксами и всегда оригинальным взглядом на проблему, – как он выражался: «парадигмой стрекозы и муравья», то есть изменением полюсов восприятия. Плюс – он умел понимать зал как самого себя: чувствовал усталость внимания от перенасыщенности изложения, – здесь надо было «дикое мясо» разбавить «соединительной тканью»: перейти на бытовой пример или дурацкую сплетню – зал облегченно вздыхал, разрядить напряжение шуткой, взвинтить темп изложения и неожиданно сбросить обороты или просто глубоко вздохнуть и улыбнуться.
Этот талант, эти умения, этот опыт и определили судьбу профессора Чернышева.
…Олег Николаевич гулко поднялся, тяжело облокотился на кафедру и… замолчал. Глаза близ сидящих оторвались от блокнотиков, книг, уши – от наушников и губ собеседников, губы – от ушей собеседников и мобильных телефонов. Паузу нельзя передержать, поэтому секунд через пятнадцать он произнес: «Здравствуйте». Еще десяток-другой лиц обернулся в его сторону, женский голосок пропищал: «Привет!» – Чернышев ждал эту реплику: в любом зале, в любой аудитории найдется один юморист, кто откликнется на нестандартное обращение. Уже половина зала замолчала и уставилась на «этого профессора» – взгляд недобрый, исподлобья, губы крепко сжаты, побелевшие кулаки стиснуты – набычился.
– Зачем вы приехали, уважаемые… э-э… коллеги?.. Потратили деньги, время, силы… Америку вы уже неоднократно видели, а переругаться и тусклыми голосами пересказать давно известные вам истины вы могли и дома, – слова падали медленно, тяжело, гулко в воцарившейся тишине. Он пристально вглядывался в каждое лицо, обращался лично к каждому присутствующему и обращался страстно, искренне – исповедально.
– Вы предлагаете нам убраться восвояси? – раздался знакомый, уверенно рокочущий бас Александра Николаевича, бывшего гендиректора журнала «Знаток». – На реплики Чернышев не отвечал, он никогда не вступал в диалог с многоголосым залом.
– …Вслушайтесь в себя. Что вы говорите, как вы говорите?…Вы друг друга не слышите и не слушаете и полагаете, что вас услышат и за вами пойдут соотечественники, задавленные, запуганные, измученные и часто просто голодные! Конституция, права, выборы – всё равно, что объяснять голодному, никогда сытно не евшему, что такое голод. Вы думаете, вами заинтересуется элита, те, кто живет за Стеной? – Так они – в раю, лучше – в их представлении – не бывает, и они сделают всё возможное, чтобы ничего не колыхалось, так как не дураки, понимают: легкая рябь их смоет. Всё, что вы делаете, уважаемые, – для себя и под себя…
Чернышев надолго замолчал. Он смотрел в зал и видел симпатичные интеллигентные лица, в массе своей знакомые, лица людей, авторитет которых когда-то был если не непререкаем, то уважительно весом, – и эти лица были растеряны, удручены, удивлены, но не агрессивны, не враждебны. Ему стало их жаль.