Причуды среднего возраста - страница 2
Еще или уже? Он не стал включать свет. Он приподнимает свое тело, всю эту массу человеческой плоти, это слегка растревоженное вместилище снов, позволяет этим снам рассеяться, а сам садится и вновь замирает и как-то весь обмякает. Из-за ворота пижамы распространяется хищный и такой привычный для него запах, запах его собственного тела. Скоро будет уже полвека, как он намывает и умащивает это тело душистым мылом и лосьонами, но так и не может справиться с духом медвежьей берлоги, с которым просыпается каждое утро и который к вечеру обостряется и проявляется при каждом его жесте, поднимаясь из подмышек, из всех складок и складочек, покрытых волосами и сочащихся влагой; от нижнего белья это амбре такое мощное, что в гостях ему приходится проявлять осторожность, наклоняясь к соседке по столу, чтобы в нос ей не пахнуло натруженным лесорубом. Вчерашний день. Только, ради Бога, не напоминайте ему о вчерашнем дне. Он уперся локтями в колени и обхватил голову руками. Прислушивается, как шум волнами начинает накатывать на него: шум улицы, дома, стройки. Этот шум словно хочет взять его приступом. И уже зажал в свои тиски. Немного погодя ноги его начинают шарить по полу в поисках тапок, находят, вползают в них и ощущают шершавость и липкость их нутра — ну почему все, к чему прикасается мое тело, всегда кажется таким грязным? Наконец он протягивает руку, чтобы зажечь свет, и в слегка отступившей темноте взору его является царящий в спальне разгром. Смятые и рваные газеты, сваленные в кучу, погребли под собой раскрытую рукопись, брошенную прямо на ковер. Рукопись оставлена раскрытой, чтобы не потерять нужную страницу. Он усмехается. Вот была бы умора, если бы без этой меры предосторожности он не смог отличить уже прочитанную страницу от тех, что еще не читал. Рядом две или три книги. Карандаш. Клочок бумаги. Телефон. Все это на полу под чудным столиком английской работы, под рукой, среди клубов пыли и всякой ерунды, которая может понадобиться ночью: тут и пачка снотворного, и часы, и стакан с водой, и очки (уже упоминавшиеся). Очки, он нащупывает их и цепляет на нос. Окружающий мир обретает свои обычные очертания. Звуки сразу становятся более резкими и узнаваемыми. Шаги Роже в комнате наверху, голос Серафиты. Интересно, Элен еще спит? Они наверняка вернулись вчера домой под утро. На часы он не смотрел. Он был слишком занят мыслями о предстоящем погружении в слепоту ночи, в ее пучину, вату, бетон — кому как нравится. В духоту, которая словно пыталась оправдать свое название. Он хотел остаться наконец один.
Когда он поднимается — нет, не просто поднимается: когда он придает всей массе своего тела вертикальное положение, когда запускает этот заржавевший механизм, распрямляет его, подтягивает, то начинает одну за другой узнавать части своего организма по тем покалываниям и побаливаниям, которые как раз и говорят о том, что эти части существуют. На какое-то мгновение он ощущает себя, стоящего в полумраке спальни (не забыть еще этот шум извне, пронзительные гудки машин, какие-то крики, уже давящую июньскую жару, а за порогом дома — мельтешение людей, спешащих занять свое место перед очередной жизненной баталией, которую готовит им этот будний июньский день, эта среда с ее экзаменами, деловыми встречами, коктейлями, испариной, терпением и раздражением, длинная-предлинная среда с ее пустой суетой, среда, которую нужно прожить с этим телом, не желающим шевелиться, и с этими мыслями, то и дело возвращающимися к Мари и озеру, которые он усилием воли будет стараться отогнать от себя, да, да, не забыть всего этого); так вот, на какое-то мгновение он ощущает себя, неуверенно держащегося на ногах и слегка пошатывающегося, сонмищем неисчислимых напастей. Восемь часов утра.
Его ноги в тапках — чудесных лакированных шлепанцах, подаренных Элен, — чувствуют себя так же, как когда-то, видимо, чувствовали себя в колодках ноги китаянок… Прекрасно: стоять он не может. Он не может ни стоять, ни держаться прямо и твердо, ни вообще что-либо делать. У него внутри все дрожит. Ему ничего не хочется. Мурашки, избороздившие его локоть и предплечье, на которые он опирался, пока строил из себя роденовского «Мыслителя» сидя на краю кровати, те самые мурашки, которые он растревожил своими неосторожными движениями, докучливо засучили своими многочисленными лапками у него под кожей, безжалостно царапая его, и это похоже на изощренную пытку огнем, который поднимается все выше и выше и уже подбирается к плечу, а еще это похоже на репетицию — ленивую и какую-то невзаправдашнюю — той другой, острой и настоящей боли, что однажды остановит его сердце и разбежится от него по всему телу до самых кончиков пальцев, словно громом поразив измотанного жизнью человека, разменявшего пятый десяток. Пока же казалось, будто эта грядущая боль карабкается вверх по уступам его плоти, чтобы занять исходную позицию, это был еще не слишком проворный, но уже грозный отряд, даже армия, почти готовая к походу, к молниеносному броску, который вызовет стеснение в груди и смерть. Сердце. Оно такое же, как у всех. И оно бьется. Бьется на свой лад. Он работает кулаком, сжимает и разжимает его, повторяя это движение множество раз и прислушиваясь к себе, и с каждым новым усилием покалывание становится менее яростным, кровь приливает к руке, бежит все быстрее, добирается до кончиков пальцев, и вот уже он в силах шевелить ими и даже может позволить себе какой-нибудь жест, к примеру подцепить с кресла домашний халат из цветастого шелка, роскошный халат, подарок Элен, который он натягивает на себя перед тем, как двинуться к окну — его хватает лишь на то, чтобы отдернуть шторы, — и к открытой двери в соседнюю комнату, где все еще спит Элен. Спит ли она? Или затаилась и следит за ним? Как будто она может узнать о нем хоть что-то, чего еще не знала или о чем не подозревала… Он пересекает ее спальню. Воздух в ней не такой спертый, как в его спальне. Элен не потеет и держит окно открытым. Женщины блюдут гигиену. Элен получила лучшее воспитание, чем он, она росла в той среде, где не боялись распахнутых окон и свежего воздуха. А в семье Мажелан боялись сквозняков, боялись вечерней прохлады, предательского тепла межсезонья, обманчивого летнего зноя, нездорового воздуха Солони и сырого воздуха юга. Всего боялись. И он с детства сохранил привычку вариться в собственном соку. И всю жизнь был верен этой привычке, никогда не изменял ей. Элен лишь пожимает плечами и оставляет его одного томиться в духоте. Спящая Элен. Или делающая вид, что спит? Она так ровно и глубоко дышит — если это комедия, то я снимаю шляпу! — что вполне можно поверить в то, что она действительно спит. Он пробирается через комнату Элен, стараясь ни на что не наткнуться и не разбудить ее, и эти меры предосторожности рождают в его памяти воспоминания двадцатилетней или даже большей давности о том времени, когда они только поженились и когда он потихоньку вставал и отправлялся на кухню, стараясь не скрипеть половицами (их тогдашнее жилище было жалкой развалиной, тесной и безликой), чтобы приготовить завтрак и доставить себе удовольствие (перед понуканиями и поучениями, что ждали его на работе) — насладиться ослепительным зрелищем девятнадцатилетней Элен в утреннем неглиже, весело смеющейся и с вожделением набрасывающейся на еду.