Приговорённые к высшей мере - страница 10

стр.

Я придвинул к себе бланк, обмакнул в чернильницу перо, испачкал кончики пальцев (завхоз, подлюга, опять долил до краев), написал привычно, как уже третью неделю писал почти каждый вечер: «Мильштейн Яков Соломонович, 48 лет, беспартийный, еврей».

— Рассказывайте!

Мильштейн поднял на меня удивленный взгляд (он ждал других слов? Так начинался наш разговор всегда, ничего сегодня не изменилось).

— О чем? — вопрос тоже давно стал традиционным, как и мой ответ:

— О вашей антисоветской деятельности в пользу международного сионизма.

Что я говорю? Кто я? Где?

Впрочем, шок уже прошел, и я прекрасно понимал — что, где и даже когда. Я — я — взвесил на ладони тяжелую пепельницу, чтобы этот плешивый Мильштейн увидел и оценил. Вспомнил, что и в этом жесте нет ничего нового — ритуал бесед был отработан, и каждую ночь я позволял появляться в наших отношениях только одному (не более!) штриху, но именно этот штрих в силу своей неожиданности и отклонения от сценария выводил Мильштейна из себя и позволял мне продвинуться на один небольшой шаг. Шаг — сегодня, шаг — завтра, время есть; из шагов складывается дорога.

За кого я думал? За себя — Лесницкого? Или за следователя МГБ Лукьянова Сергея Сергеевича, тридцати трех лет (возраст Христа, самое время подумать о грехах, а не плодить новые), десять лет в органах, с начала войны, в первый же день призван — одних на фронт, других — сюда. Работа как работа. Корчевать. Потому что социалистическое государство должно быть идеально чистым. Невозможно строить коммунизм с людьми, думающими по-старому и объективно льющими воду на мельницу мирового империализма. Тем более, что этот Мильштейн мне с самого начала не понравился. Гнилой какой-то. Не знаю, каким он был на воле физиком, но здесь, в роли изменника-космополита, он больше на своем месте.

Господи, это думаю — я? Спокойно, я не могу пока вмешаться. Топология Мира оказалась сложнее, чем мне представлялось, и шнур вынес меня — мое сознание или суть? — назад в трехмерие, и опять в прошлое, в сознание Лукьянова, получающего садистское удовольствие от своей благородной миссии, удовольствие, которым он непрочь поделиться со мной, тем более, что и не подозревает о моем присутствии. Но я-то? Неужели могу только смотреть его глазами и думать его (моими?) мыслями, чувствуя себя спеленутым по рукам и ногам, с кляпом во рту, с выпученными глазами — перед картиной, о которой я знал, но никогда не видел и видеть не хотел.

Пятьдесят первый год.

Мильштейн молчал и смотрел на меня, щурясь, знал, что закрывать глаза или отворачиваться запрещено. Молчал долго, я тоже не торопился, допрос только начался, и на сегодняшнюю ночь я никаких серьезных целей не ставил — продолжал изматывать, основное будет через неделю, когда этот типчик захлебнется в болоте невсплывших снов.

— Вы состояли в международном сионистском комитете и хотели захватить власть в стране.

Плечи Мильштейна затряслись. Смеется? Плачет?

— Гос-с-поди, да вы хоть знаете, что такое сионизм? — кричит, это хорошо, значит, почти готов. Можно дать в зубы, чтобы не орал на следователя, но — пусть. Что-нибудь да скажет. — Я физик, поймете вы это когда-нибудь?

— Ну хорошо, — согласился я, чувствуя недовольство собой, не нужно было соглашаться, но то ли я сам устал, то ли интуиция требовала сегодня чуть изменить тактику. — Ну хорошо, вы физик, вот и расскажите, как ваши физические теории работают на мировой сионизм.

Милыптейн перестал трястись и посмотрел на меня, пытаясь что-то разглядеть в слепящем свете. Я выключил лампу.

— А ведь я действительно физик, — с каким-то недоумением сказал Милыптейн.

Он начал раскачиваться на табурете, но глаз не закрывал — помнил, чем это кончается. Он заговорил тихо, монотонно, и судя по всему, будет говорить долго, развезло его, придется записывать, потом разберусь.

— Вы знаете как вас там, что бумаги пропали, все записи, что я вел шесть лет… Не знаю, ваши коллеги постарались, или кто-то еще, но бумаги с расчетами пропали из моего стола на работе… за несколько дней до моего… да. Ну ладно. Я понимаю, что если сейчас не расскажу, а вы не запишите, то никто никогда ничего не узнает… Так и сохранится в истории в вашей интерпретации…