Пришельцы с несчастливыми именами - страница 2

стр.

Я приготовился и резко прыгнул на голос. Мохнатые руки схватили меня в охапку, втянули в дверное чрево, стали мять и крутить, а борода колоть и слюнявить.

– Плохо дело, Санек? А что, если я их лбами?

Мамонт в человечьей одежде, прикрывший бородищей клыки, наконец меня отпустил. Запах благородного табачка, и пузо – богатырское пузо, выпирающее из-под норвежского свитера, и лохмы, схваченные на затылке резинкой, про бас я уже сказал. А про татуировку, что гордо синела на кулаке, и говорить нечего – такое надо читать.

– Уф! – Я ткнул пятерней в потертые норвежские елки. – Тебе, Валентин Павлович, только бы кого-нибудь лбами. У тебя, гражданин Очеретич, одно душегубство на уме. За это я тебя и люблю. Здравствуй!

Валентин Павлович Очеретич осветил парадную своей стоваттной улыбкой и кротко, по-ягнячьи, сказал:

– Я вообще-то, Санек, за папиросами вышел, да какие уж теперь папиросы. Теперь без полбанки не обойдешься. Пойдем ко мне водку пить. А эти – пусть только сунутся.

2. Снег в августе. Почти фолкнер

Валькину коммуналку я когда-то знал, как свою. У порога – окаменевшая тряпка, помнящая еще жандармские сапоги старых досоветских времен. Говорят, что до революции квартира принадлежала одному жандармскому офицеру, которого отравила невеста, тайный большевистский агент. Ее тоже потом уморили – кажется, в тридцать шестом.

Слева от входа – вешалка. Когда-то давно на ней спьяну повесился Валькин сосед дядя Гриша. Дядю Гришу после долго жалели, он был человек добрый и по праздникам играл на гармони.

Первая дверь от порога – Валькина, Валентина Павловича Очеретича, старинного моего приятеля, а теперь еще и спасителя.

Девичья короткая память – мое фамильное достояние – опять меня подвела. Скверная штука, когда идешь по знакомой улице мимо знакомого дома и забываешь, что лет тридцать назад в окошке на втором этаже между горшками с геранями всегда блестела очками родная Валькина рожа. Был он в те годы хоть и старше нас, но болезненный, потому и торчал в окне, завидуя нам, уличному хулиганью. И вдруг оказывается – Валентин Павлович жив, здоров, проживает там же, носит норвежский свитер, и в минуты жизни роковые спасает опальных друзей, у которых девичья память.

Мы сидели в тесной Валькиной комнате: я – на положенном на пол валике от несуществующей оттоманки, Валька – на собственной заднице, подложив под нее три тома соловьевской «Истории». Стакан у нас был один, зато бутылок – четыре. Закусывали горчицей, забродившим черничным вареньем, воспоминаниями и легкими тычками в плечо.

– Серебрович? Серебрович сидит. Крепко сел, по шести статьям сразу.

– А дядя Витя? Клепиков дядя Витя? Как он, жив, едреная кочерыжка?

– Нет, Санек, дяди Вити. Замерз дядя Витя, Санек. Десять зим, как замерз. Прямо у нас в парадной, на батарее центрального отопления.

– Надо помянуть старика. Помнишь, как он участкового с подоконника сбросил? Веселый был человек, жаль, что замерз. А все-таки, Валя, как ни кинь, а славная была у тебя коммуналка. Не вонючая, не то, что моя.

– Сплыла, Саня, сплыла. Весь прежний народ, кто сидит, кто помер. Мусор остался. Повитиков один чего стоит, елдон-батон. А что, Шура? Давай, мы с тобой в Америку улетим на воздушном шаре? Положим на всех с прибором и улетим. Алюминий у меня есть. Почти тонна. Кислота есть. Сошьем мешок, надуем его водородом. Под Выборгом я знаю одну полянку. Выберем день поветренней…

– Валя, что-то на кухне горит.

– Пусть. Видишь под телевизором пачки? Это метеорологические таблицы, полный комплект с 1860 года. Я их четыре месяца из библиотеки таскал.

– Точно горит.

Он отмахнулся мохнатой лапищей, похожей на дворницкую рукавицу.

– Горит, горит… У нас еще две бутылки не начаты. Саша, я за тридцать пять лет, что живу при социализме, совсем обрусел. Пока штаны тлеть не станут, с места не поднимусь.

И все-таки Валя поднялся. Допил стакан, вылизал его языком и поднялся. Пока он сидел, на фоне шкафа, перегородившего комнату поперек, его слоновья фигура еще как-то вписывалась в кубатуру.

Но стоило Вале подняться, как вертикали сжались, объемы выдохнули, сколько могли, предметы сложились, съежились, чтобы, не дай Бог, не очутиться на пути великана.