Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. - страница 4
(Николай Гумилев)
То, что Амфитеатров обозначил именем капитана Лебядкина, а Измайлов — Епиходова, Гумилев связал с именем Козьмы Пруткова. Но суть дела от этого не меняется. Разве Козьма Прутков — не ближайший родственник капитана Лебядкина?
Гумилев отнюдь не сочувствовал «людям газеты», «новым варварам». Себя он ощущал «римлянином» и не отделял свою судьбу от судьбы обреченного, гибнущего «Третьего Рима». Однако, не скрывая своих классовых симпатий, Гумилев, в отличие от многих своих коллег, не проявил так называемой «классовой ограниченности». Он не исключал варианта, при котором «новые варвары» окажутся «германцами», способными создать на развалинах «Рима» свою, новую культуру. К первым ласточкам этой новой культуры он готов был отнестись хотя и без симпатий, но, по крайней мере объективно.
«Да неужели он не чувствует, что так написал бы Епиходов?» — раздраженно говорил о Северянине Измайлов. Он не понимал, что Северянин не способен это почувствовать по той же причине, по которой это не способен был бы почувствовать и сам Епиходов.
Гумилев это понял.
Он даже поверил в то, что «сильные своей талантливостью» епиходовы способны создать свою, епиходовскую культуру, свою, епиходовскую поэзию.
Но одно дело — пророчествовать о грядущем пришествии Мессии, и совсем другое — узнать и приветствовать Его, когда Он уже пришел.
Можно ли было так же всерьез отнестись к стихам первых пролетарских поэтов?
(Василий Козин)
Да, увидать в таких стишках явление какой-то новой поэзии было довольно-таки трудно. И не приходится удивляться, что эта пролетарская (лебядкинская) муза не только на первых порах, но и позже не получила признания у знатоков.
Правда, уже тогда прозвучал одинокий голос человека, не побоявшегося заявить на этот счет свое, особое мнение. Но этот голос потерялся в общем гомоне, был заглушён другими — проклинающими, негодующими, отрицающими, глумливо хихикающими.
Тогда возник вопрос о признании пролетарской поэзии, искусства. Вопрос, который ничего не разрешил. И по сие время носятся с ним иные как с писаной торбой, иные заявляют такое:
Не признаю. Заказано в Пролеткульте.
Но тут я должен рассказать вот что.
Однажды Куприна спросили — признает ли он правительство. — Да, конечно, он признает правительство. Дождь идет, и вымокло его платье — признает ли он это? Да, признает. Лопнул городской коллектор, и город затопило нечистотами. Может ли он это признать? Да, он совершенно признает это. Он признает правительство.
И всякий раз, когда меня спрашивают, признаю ли я новое искусство, я вспоминаю фельетонные эти строчки и со смирением в сердце говорю: признаю. Да и как я могу не признать, когда я читаю книги и слышу песни, — и они новые, несомненно новые, и в них часто не испытанные еще в поэзии слова и мысли.
Я признаю, что существует такая любезная им поэзия и отнюдь не психологические трюки, а непременно героический эпос с примитивом во всем, с элементарнейшими чувствами (наслаждение и опасность, восхищение и сожаление), с высокой волей к жизни и со здоровым звериным инстинктом, — это и есть новая поэзия, это поэзия «Варваров», любезная им поэзия.
(Михаил Зощенко. Конец рыцаря печального образа.)
Глубокая искренность и серьезность этого рассуждения очевидна. Но тогда оно, скорее всего, было воспринято как очередной иронический пассаж на тему о пришедшем Хаме.
Немалую роль тут сыграло и такое обстоятельство. Поначалу, искренне самовыражаясь в епиходовско-лебядкинском духе, пролетарские поэты честно стремились изжить в себе этот свой порок. Они изо всех сил старались научиться писать «как лучше», чтобы все в их стихах было «не хуже, чем у людей». Со временем, в процессе своего творческого роста, они сумели окончательно вытравить из себя черты невольного сходства с капитаном Лебядкиным и, наконец, достигли своего художественного идеала: обычного уровня самой заурядной посредственности.