Присяга - страница 25
Вполнеба, с прометеевой мощью вставал облик вождя, народного трибуна, стратега и тактика революционного действия, бойца, не ведающего страха, не выбитого из седла ни отравленной пулей, ни ложью, ни ядовитой клеветой и не знающего пощады там, где эта пощада была бы сродни предательству пролетарского дела.
А с другого крыла слетались в душу черты человечнейшего из людей, русского человека с берегов Волги. Не крупного ростом, но крепко скроенного, с его мягкой, не резкой картавинкой, с врожденной скромностью в быту, опрятностью в одежде и почти неизменным галстуком синего цвета и с белыми ромбиками, с искренней, не показной заботой о товарищах по партии, по борьбе и с его трогательной, поистине отцовской любовью к детям.
На трехсотом, а может, и на триста шестьдесят первом рисунке ему открылась вдруг неповторимая гармония облика Ильича. Сначала он увидел, как поразительны по своим пропорциям его лицо и голова, а потом, просматривая раз за разом кадры старой кинохроники, сквозь все ее несовершенства он разглядел отличительную черту ленинской пластики, о которой говорил Бонч-Бруевич. Удивительная соразмерность движений, начисто лишенных суетливости и позы, но выразительных необычайно, сильный и прицельно точный взмах руки, живая мимика лица, яркость глаз...
Почему Ленину везде удобно было работать? А он работал в тюрьме, в сумерках чердака, в шалаше и на пне в Разливе, на ступеньках шумного зала, когда готовил тезисы своего выступления на III конгрессе Коминтерна. Почему Ильич свободно находил общий язык в разговоре с пролетарием, ученым, неграмотным крестьянином, всемирно известным писателем, с фронтовиком в прожженной солдатской шинели и профессиональным, в чалме революционером из жарких восточных стран? Откуда взялась эта покоряющая ленинская простота, эта титаническая работоспособность, кристальная ясность ума, цельность натуры?
Перечитывая книги Ленина, он сделал открытие, которое доступно каждому, кто читает эти книги с открытым сердцем.
В томах Полного собрания сочинений, переплетенных в синий коленкор, нет ни строки, ни одного знака препинания, которые бы не были подчинены одной-единственной цели. И, потрясенный, он всем существом своим понял, что эта цель — и только она одна! — владела Ильичем безраздельно. Ей отдал он всю силу своего могучего интеллекта, она водила его пером, когда на бумагу, торопя и подстегивая друг друга, набегали строки, жадно, как губка, впитавшие жар его души и его безграничную веру в то, что пробил наконец час новой, коммунистической цивилизации.
Вчитываясь в эти строки, он словно слышал голос Ильича, различая в нем малейшие оттенки, и будто видел при этом цепкий прищур его глаз. Он мог теперь десятки раз переделывать рисунок, добиваясь предельного единства между замыслом и воплощением, но то, что хотел он сказать этими рисунками, было ясно без слов, ясно с первого же взгляда, хотя под ними и чернели надписи: «Учиться, учиться, учиться», «Доверять и проверять», «Посоветуемся с Марксом», «Архиинтересно», «О будущем», «Обязательно проверьте!», «Взгляд в совесть...».
Летом в Центральном музее В. И. Ленина открылась персональная выставка его графических работ.
В зале, где шаги глушил сплошной сиреневый палас, висели под стеклом на белых шпагатах 206 рисунков, самые лучшие, отобранные им из двух тысяч, созданных за тридцать лет. Люди разглядывали их молча. О чем они думали? Какие пробуждались у них чувства? Что виделось им в этих огромных листах ватмана? В конце дня он, едва сдерживая нетерпение, листал книгу отзывов. И нередко спазма перехватывала горло. Он и сам понимал, чувствовал сердцем, что его Лениниана как бы органически вплелась в одну цепь с реликвиями великой жизни, собранными в музее, стала в один ряд с овальной фотографией семьи Ульяновых, с пожухлыми и ломкими страницами «Искры», с черным демисезонным пальто, на котором красными нитками отмечены разрывы от пуль, впившихся в тело Ильича в восемнадцатом году, 30 августа...
За три десятка лет, которые он отдал ленинским рисункам, бывало всякое. Были праздники, случалось горе, но больше было простой работы, будничного труда с карандашом и ватманом. Он по-прежнему жил открыто, любил ездить по свету, не чурался застолья. Но теперь, что бы он ни делал, будь то иллюстрации к «Повести о настоящем человеке» Бориса Полевого или портреты бывших партизан-гарибальдийцев из Болоньи, он смотрел на свою работу словно бы со стороны, примерял ее к тому главному делу, которое все сильнее тревожило душу. Его манили многофигурные композиции. Он мечтал о рисунках, где Ленин был бы изображен среди народа, на бурлящих под кумачовыми знаменами площадях, в переполненных залах, среди людей, для которых он прожил свои пятьдесят четыре года.