Пробел - страница 11
Признать очевидное... Выражение из тех, чья пресность и бесформенность побуждают из элементарных требований письма его отбросить. Но здесь внутренний опыт был способен вдохнуть новую жизнь в самые нейтральные формулировки. Ибо в действительности речь шла о том, чтобы признать актом безоговорочной сдачи чувственную очевидность поразительной странности и символической мощи, каковая противостояла во мне любой попытке к обсуждению, объяснению, рациональности.
В очередной раз, как и при пробуждении от своих сновидений, я испытал счастливое ощущение предельного совпадения того, что снаружи, и того, что внутри, наличной реальности и вызревших в прошлом предчувствий. Вот-вот мне придется встретить лицом к лицу всеобъемлющую тревогу, выпутываться в своем одиночестве из немыслимой в сущности ситуации. Я достиг неотвратимого мгновения, когда одним махом окажутся сметены самые элементарные основания безопасности и идентичности. Но в тот момент, сидя за письменным столом, я смаковал и длил наслаждение, охватившее меня от непреложной достоверности: это событие, при всей своей странности и чистой новизне, было просто-напросто повторением — оригинальной и небывалой фигурой бесконечно предшествующего коловращения, во тьме коего целиком коренился смысл отсутствия смысла.
Итак, я сидел у себя в комнате. В открытое окно с чудесной, чуть ли не балетной легкостью вливались нежные, по времени года, сумерки. На столе, прямо передо мной, расстилался лист белой бумаги, который я готовился исписать в ту минуту, когда на меня нахлынули грезы и воспоминания. Быть может, этот чистый лист и напомнил мне внезапно о рисунке с тенями, о времени, когда я его нарисовал, о том странно опередившем меня прошлом, когда складывалась речь, обретшая сегодня свою завершающую точку. И вдруг я ощутил желание воспроизвести тот рисунок Он в достаточной степени отпечатался у меня в памяти, чтобы я мог решиться на подобный опыт. И я потянулся было за карандашом или ручкой, когда мой взгляд вернулся, на сей раз куда определеннее, к лежащей прямо передо мной белой странице.
Я не относился к тем поэтам высокого полета, которые в ожидании невозможного глагола могли подпасть чарам «хранимых белизной листов». Я подходил к письму безо всяких претензий, по части не столько искусства, сколько работы. Да и вообще, до недавних пор я был переводчиком и работал с вульгарной латынью монашеских текстов. Только в последнее время, тревожимый все той же внутренней необходимостью, что толкала меня к плетению перипетий со множеством персонажей, я приступил к своего рода Gesta Fraticelli, Деяниям меньших братьев, тексту, в основном вращавшемуся вокруг биографии Убертино да Казале[3]. Я писал эту историю, не слишком сдерживаясь, без особых хлопот примиряя вдохновение романиста с формальной строгостью филолога.
Писал, будто убегал, не будучи силен в беге, но с обуревавшей изо дня в день готовностью спешить. Погружался, очертя, если можно так выразиться, голову, в разветвления суровой истории, где сталкивались неистовые личности и за человеческими страстями друг другу противостояли политические и духовные разногласия. Эпическая и сдержанно напряженная, история эта имела со мной мало общего. Тем лучше. Не имея в биографии абсолютно ничего значимого, я находил огромное удовольствие, восстанавливая эти, несоразмерные моей, жизни, вторгаясь в тайну исторических судеб и недюжинных личностей, все же убежденный, что моей субъективности — как и тогда, когда я вставлял в чуждую моей мысли фразу слово (запретное), которое принадлежало только моему желанию, — здесь представится возможность проявить себя, не столько для того, чтобы блеснуть, но прежде всего (о! прежде всего...), чтобы подсказать какому-то неизвестному читателю: имела место и моя субъективность, она улучила момент, и по поводу меньших братьев ей есть что сказать своего, только ее касающегося, связанного, несомненно, со смирением, бедностью, целомудрием, но сообразно стадиям настолько пресного, настолько неподвижного и как бы нулевого внутреннего приключения, что притязания на аудиторию ни в чем не изменят ее глубинному призванию к тишине, темноте и обезличенности. Просто повествование о беспокойной жизни Убертино да Казале давало мне повод — помогая вместе с тем забыть (в той мере, в какой я отождествлял себя с его отчаянной попыткой обогнать историческую судьбу) о нависшей надо мной чудовищной угрозе белизны, — отводило место для письма, чтобы закрепить тут и там, в считаных фразах, скудость моего бытия.