Просто голос - страница 52
Уже не ступить утру на оставленный след, не гореть новому свету в опустевших стенах юности. Напиши себе другое прошлое, правдивее прежнего, — с чем они станут сверять? Палл или Диокл, позор и слава, величественная астма старичка в парчовой ложе, которому подданный прочит в уме участь отчима, Кассиев кинжал, — мир моим милым мертвым, а те, кто ляжет в прах столетия после, уже наперед мертвы мне отсюда, потому что их еще никогда не было в живых, а это непостижимо страшнее, чем жить однажды. «Каждому день предначертан, короток и невозвратен всякому срок; но продлить славой былые деянья — доблести». Как им быть в пыльных библиотеках памяти, если мировой огонь разгорится раньше и они вообще не успеют родиться? Вечен лишь город, который уже возведен, а построенного завтра нет в помине. Здесь, под щетиной сурепки или клевера, стоял дом, пролегал путь, в этом месте мстительно трудилось сердце, неизвестное студенистым жителям воздуха. Хвала Эркулу, что я, вероятно, умер — кто бы я был иначе? Пусть при свете достоверной жизни выдуманные потомки молчат на рыбьем языке будущего, не издавая речи.
Рев арены плескался все злее, перекатывая камни возникшей вражды. Верхние ряды и проходы напротив распевали непонятное имя или заклинание; какие-то двое, сцепившись, выкатились на дорожку, но их быстро втянули обратно и обоих же, насколько мне было заметно, коротко отколотили. Лидеры уже обогнули западный столб и завершали пятый круг; всех оставалось теперь шестеро, но в счет шли только трое: впереди — Диокл, державший дистанцию почти со старта, еще кто-то из белых и наш бирюзовый баловень. Он виртуозно срезал поворот и, забыв показную удаль, стал плавно обходить второго, а Диоклу, давно на пределе дыхания, оставалось лишь обреченно терпеть. Я накрепко загадал, что с победой Палла сбудется моя ненависть, и теперь сросся глазами с дальним змеиным телом в ременной оплетке, до дрожи сжимая воображаемые поводья. Сердце привыкало к предстоящей радости.
Предвкушение триумфа тешило недолго. Уже дыша в спину последнему сопернику, Палл решил повторить бесстрашный маневр и срезать поворот в полутора пядях от осевой преграды. Мгновение чудилось, что все обошлось, вопль восторга набирал высоту над трибунами, но его сразу исказила хриплая досада. Колесо хрустнуло и отлетело; выплюнутый наземь наездник забился в паутине постромок. Его участь истекала прямо у наших ног: полуживая рука наугад рубила ножом ремни, наждачный грунт обнажал алые полосы тела. Дядя с Сульпикианом вытаращенно мычали — их мокрые рты были полны орехов. Я глянул наверх — ложа Августа пустовала. Сзади плакала женщина или ребенок.
Я лежу на жестком тюфяке в позе полного отбоя, но сон бежит прочь, он ищет себе неохотной поживы — на южной башне Клеменс уже смежил, наверное, роковые веки. Обычно в ночь дежурства я ложусь прямо в доспехах, это не беспокоит, но сегодня заныл тевтобургский шрам, и приходится, как перепелке на яйцах, выбирать деликатные ракурсы. Так всегда к перемене погоды: еще вчера одного из фуражиров привели обмороженным, лекарь отнял полступни, а теперь в затихшей тьме различимы первые всхлипы новорожденного ручья. Природа пятится в юность, завтра она запестреет примулами, а тело недолгого жителя пересчитывает отметины скорой старости. Я не вижу прежней звезды в залатанной денщиком дыре палатки, но ее свет безусловен, и когда однажды мы разминемся, ее вины в этом не будет. Ей незачем перелагать себя в слова, как слабому созданию, чьи регулярные труды над выгребной ямой она бессовестно озаряет. Но иссякнет ручей, истлеет лес, небо неминуемо рухнет в своих золотых зуботычинах, исчезнет все тщетное вещество, и останется одна вечность, терпеливая и простая. Я хочу быть этой вечностью.
Трибуны грохнули и закишели движением: пришел Диокл. Дерзость первого фаворита изгладилась в мгновенной памяти толпы: она лакома на подвиги, а не на попытки. Разноцветные зрители умыли арену языками радуги, победитель поплыл на гребне ревнивых рук преломить награду. Наружный жеребец, выпряженный и заново увитый розами, подлежал закланию, а ржавое пятно у барьера больше не горело укором — его развеяла дробь копыт и беготня увальней. Книжное мужество, трудное забвенье брата — неверная радость, будто северная весна, снова рдеет внутри ради праздничного схода. Отрядив дядю на жреческий банкет, о котором предстоят слюноточивые мемуары, ты стоишь с косорылым шурином у жертвенника, жеребец стреножен, но и стоя быстр, как время, а фламин ловко занес священный дротик; этот вязкий звук уже знаком однажды, а в будущем без числа. Красная вспышка опаляет лица, Сульпикиан облизывается. Затем — темные капли из отхваченного хвоста, настаиваться до весны в кладовой весталок, и еще удалая драка дворовых орд за голову бедолаги, которую, судя по исходу, вывесят на фронтоне в Субуре или на Священной дороге, вымостив ристалище молодецкими зубами. Ты, собственно, уже спишь — в неудобном доме, в придуманном Квадригарием городе, — но жизнь не перестает мерещиться, она стала сном с позавчерашней ночи и навсегда, а голова улыбается разбитым зевом, подмигивает вытекшим глазом, и уже нет под ней быстрого тела победителя. Доброй ночи, Октябрьский Конь, бархатного тебе мрака! Мы жили зорко и коротко, а затем одинаково исчезли: ты — неведомо куда, умилостивить смертью вооруженное божество; я — с береговых холмов последней испанской осени, в город грез, чтобы воину в палатке, рудокопу сердца, не зияла мгла при взгляде назад.