Против нелюбви - страница 11

стр.

Из точки смерти (как во сне – из точки пробуждения) человеческая жизнь отбрасывается к своему началу и обретает финальную, только теперь проявившуюся, осмысленность и четкость структуры. В случае Цветаевой структура – упрямый и разрушительный замысел судьбы – настолько очевидна, что запросто можно ничего, кроме нее, не увидеть. Первое, что мы узнаем («то, что в воздухе носится», как говорит в ее прозе мать о Наполеоне), – диада стихи-самоубийство. Дело, казалось бы, обычное – драматические биографии всегда отбрасывают плоскую тень, делающую их пригодными для массового употребления (Пушкин-дуэль, Мандельштам-лагерная смерть, Бродский-ссылка-Нобелевская премия). Но в посмертной судьбе Цветаевой самоубийство далеко обгоняет стихи, а то и вытесняет. Об этом писал когда-то М. Л. Гаспаров: «Теперешние читатели сперва получают миф о Цветаевой, а потом уже как необязательное приложение ее стихи». Кажется, это так; и эта (многих раздражающая) особость цветаевского случая нуждается в истолковании.

По сути, мы получаем на руки два текста, дополняющих и комментирующих друг друга, более того, по отдельности не существующих: «творчество» (лирические книги, стихи, поэмы, пьесы, прозу) – и «жизнь», где написанное самой Цветаевой (огромный свод писем, черновиков, дневниковых записей) составляет едва ли треть. Другим голосам (свидетелей-современников) отводится почетная и неблагодарная миссия – они поневоле выступают кем-то вроде благоразумных собеседников библейского Иова: сочувствующих или осуждающих, но неизменно представляющих в разговоре сторону порядка – не ими установленного положения вещей. Они – поверхность, за которую она не сумела зацепиться; естественный ход событий, для которого она была помехой. Строго говоря, они – это мы сами, предполагающие жить в заданных тем или иным веком обстоятельствах; и в силу родства этим им нельзя не посочувствовать, как нельзя не посочувствовать Пастернаку, говорившему о мертвой Цветаевой: «Тарелки вымыть не могла без достоевщины».

Ее биография кажется общеизвестной; поэтому позволю себе говорить о ней впроброс, пунктиром, выделяя то, что кажется мне самым существенным: смысловые узлы, нерешенные (нерешаемые) задачи.

Эпиграфом к первой тетрадке «После России», своего последнего стихотворного сборника, изданного в 1928 году, когда лирический поток начал если не иссякать, то менять русло, Цветаева взяла фразу Тредьяковского, слегка переменив ее на свой лад: «От сего, что поэт есть творитель не наследует, что он лживец: ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышление бывает по разуму так, как вещь могла и долженствовала быть».

Биография Цветаевой, как это было с большинством людей, родившихся на рубеже XIX–XX веков, развивалась именно что в логике недолжного: вне всяческих ожиданий, против представлений о возможном. Выживание в предложенных обстоятельствах зависело от готовности и умения меняться: применяться к недолжному, жить в его скоростном режиме низкопоклонства перед будущим. Природное место Цветаевой, кровной добродетелью которой была противушерстность («одна из всех – за всех – противу всех!»), а сердечной склонностью – все уходящее, побежденное, говорящее из-под земли («роднее бывшее – всего»), было среди обреченного большинства. То есть тех, кто не умеет или не хочет узурпировать право на речь от лица будущего. Ее естественными соседями по истории были не делатели, а жители: женщины, старики, действующие лица малой истории – и легкие жертвы истории большой.

* * *

Марина Ивановна Цветаева родилась в Москве 26 сентября (по старому стилю – русского сентября, как говорила она сама) 1892 года. Всю оставшуюся жизнь она провела, вглядываясь в собственное младенчество, вкапываясь в него, как в сундук с сокровищами, выбирая нужное и оставляя остальное лежать на дне неразменным капиталом, золотым запасом образцов – ответов на все вопросы. Спартанское детство московской девочки из профессорской семьи, с отцом, поверх голов вглядывающимся в парадный портрет первой жены, и матерью, поверх рояля глядящейся в собственную скорую смерть, с тарусской дачей и московской зимой, было устроено на высокий и довольно жестокий лад: на встречных линиях запретов и самоограничений. Было оно, видимо, по праву любого детства, вполне счастливым – достаточно, чтобы «тоска по своему до-семилетию» на всю жизнь осталась единственным местом, где МЦ чувствовала себя дома, а желание воздвигнуть этому до-семилетию памятник – одной из главных, исполняемых и неисполнимых, творческих воль.