Еще только налеты первые пошли, хозяйка к ней подкатываться начала:
— Поезжайте, Ганя, с Кариночкой в Куйбышев. Я вам деньги высылать буду.
— Да что вы, Елена Федотовна? Вы того… с работы совсем счумели. Куда я поеду? Кубышев! И надумали тоже! У меня хозявство.
— Да какое там «хозявство»? — рассердилась хозяйка.
Раньше смирная была, голос прятала. По квартире ходила сжималась, хоть сама под потолок. А тут позволила.
— Полсарая со скворешней — хозяйство…
— Какое ни есть, Елена Федотовна. Не вы наживали. У вас и этого нету. Одна тарахтелка, так и ту на неделе мастер два раза ковыряет.
Ну, «тарахтелку» хозяйка стерпела, но со своим «Кубышевом» не отлезла. Хорошо хоть школу на лето прикрыли, и поступила Елена Федотовна куда-то, где до ночи сидят. Так что теперь ее и не увидишь. Но по воскресеньям опять за свое:
— Поезжайте, Ганя, да поезжайте! Я вам всю зарплату высылать буду. Мне для себя ничего не надо.
И правда, для себя она не старается. Все для очкарички, для чуда природы. Для нее и Ганю держит, чтоб по часам горячее ела. А для себя хозяйка и платья не справит. Старое носит. И мужчин не водит. Некуда. Или некогда ей. Правда, был один интересный случай перед войной за неделю. Очкаричку в пионерлагерь спровадила, Гане на две недели отгул дала, а сама перед зеркалом села из косы седые нитки дергать. Потом соседки врали — три дня не ночевала. Что ж, еще не старая — сорока нету. Может, и нашла кого, каб не война. Война… Она для всех не сахар… Племяшей враз — в армию. А Кланьку, сестру, лярву-разлучницу — надо же! — в больницу положили. Помрет, видно. Кровь у ней, как вода. А в больнице кормежка известная. Передачу вози. Какие-то продуктовые бумаги — карточки выдумали. Всем дали, а Гане — нет: ни рабочая, ни иждивенка. Договору, видишь, нету. А где концы сыщешь? Гоняли по райотделам с Москвы на Икшу, с Икши опять сюда. Неделю бегала, плюнула и бегать не стала. Перебивалась при Елене Федотовне. Та с Ринкой всего не съедала. А вчера вдруг вакуацию надумала. Теперь сама едет, Ганю не зовет.
— Стирайте, — говорит, — на дорогу!
— Хрен тебе, а не «стирайте»! Не лакейка! — И кинула Ганя хозяйке деньги — мелочи больше было, а карточки — те особо! — смяла в кулаке и комом в лицо.
Теперь на станционном дворе, как баба-яга на клюку, припадая на лопату, Ганя глядела в землю, а видела свою жизнь, такую же мерзлую, продутую. Ничего в ней не было, кроме Ессентуков, да и те чем кончились? Выскоблили из нее потом Ессентуки. А Кланька, лярва, спугалась и не схотела… У, гадючка… А теперь все равно помрет. Кровь у нее никуда стала…
Ничего не было в Ганиной жизни. А теперь без хозяйки и вовсе клин. Одни окопы остались. Вот выкопает их Ганя и себе заодно два метра.
Утром, еще затемно, давали в окошки горох с мясом. Ганя ковырять его не стала. Пила только чай вприкусь. А евреечка горох ела, но Ганя заметила, что давилась без аппетиту — больше от сознательности, чтоб не выделяться. А гладкая Санька — раз-раз обстругала миску.
— Добавка полагается? — гаркнула весело на весь длинный стол и еще на два соседних.
— Как же! Чтоб громче стреляла! — подхватили бабы.
— Тебе, девка, мужика надо, а не гороха. Растряс бы тебя, а то лопнешь!
— Ха-ха, — залилась Санька. Она не обижалась.
Серым мерзлым утром перед неясной дорогой посмеяться было в самый раз. Ганя тоже встрять собралась, но опередила евреечка:
— Ты, Санюра, у тети Гани возьми. Она не ест.
— Правда, тетка, не хочешь? — спросила Санька. — Тогда давай. Зябко — вот и есца, — И она потянулась к Ганиной миске.
— Тпру-тпру, — зашипела Ганя. — Ты кувалды не тяни. Не твое. А ты не зырь, — напустилась на евреечку. — А то глаза-завидки все зырють, зырють, где чего хватануть… Знаю вашу нацию…
За столом сразу стало холодно и неловко, как будто и не смеялись. Толстая Санюра злобно звякнула черенком ложки — мешала в кружке сахар. Евреечка покраснела, но смолчала. Она дала себе слово быть как все, не выделяться и прятать любую обиду. Она уже три года решила быть как все, и даже, если это возможно, лучше. Она старалась изо всех своих тощих сил не краснеть, но ничего не выходило.