Пшеница и плевелы - страница 26
Будет день: упадет Третий Рим подобно Второму, ты же останешься вечно Первым Римом, Единственным и Последним. Ты камень: на тебе неодолимо пребывает святая Церковь; здесь соберутся во время оно верные овцы Христа; сюда созовет свое единое стадо единый Пастырь.
Да, к Риму ведут все дороги: воистину вечный город. Не давал он в обиду себя ни франку бесстыжему, ни австрияку лукавому, ни тебе, рыжий дьявол, коварный англичанин.
Комната в подгородном трактире. За стаканом пунша Владимир и Афродит; в соседнем зале песня цыганского хора.
Афродит внезапно обернулся и вскочил. Побрякивая шпорами и саблей, в расстегнутой венгерке вошел веселый, раскрасневшийся Мишель.
— Здравствуй, Володя. А я прохожу и слышу твой голос. Ба, и Афродит здесь. Ну что же, садись.
— Как можно, сударь: я свое место помню.
Мишель развалился на диване и громко зевнул.
— Афродит, трубку!
Владимир покраснел. Дрожащими пальцами Афродит набил трубку и бережно подал барину.
Выхватив из кармана сторублевую, Мишель зажег ее от свечи и начал раскуривать. Ассигнация быстро сгорела; он вынул другую.
— Как тебе не совестно, Мишель? Ведь это трудовые деньги твоих крестьян.
— Оставь нотации. Лучше спроси лимонаду и пей здоровье Натали Мартыновой.
Владимир вспыхнул, встал, пожал Афродиту руку и быстро вышел.
— Позвольте, сударь, я разожгу.
Потускневшие злые глаза поднялись, опустились, опять поднялись и вдруг засверкали. Мишель, вскочив, ударил Афродита в грудь.
— Откуда это у тебя? украл, признавайся!
И он вертел миниатюрную статуэтку оленя на оборванном шнурке.
От сильного толчка живописец упал на колени. Стискивая хищные зубы, Мишель занес широкую ладонь и вдруг отступил, шатаясь.
Античный лик сиял перед ним: тугими завитками струятся густые кудри; слезясь, дрожит лазурная, ясная глубь умоляющих очей.
У крыльца почтовой станции двуместные, коврами крытые, сани; шестерик горячих жеребцов, перебирая ногами, ужимается, фыркает, косится; еле могут конюхи сдержать их. Государь с графом Орловым в шубах и шапках вышли на крыльцо, спустились по ступенькам, сели; медвежьей полостью укрыл им ноги камер-лакей. Ямщик стоя разобрал вожжи, сорвал шапку, перекрестился, крикнул: «ура!», толпа конюхов подхватила, расступаясь, и разом отпустила лошадей. Сани рванулись; в вихре морозной пыли все вмиг исчезло.
Весь день несется Государь по снежной равнине, а серебристо-туманным, мутно-белесоватым далям все нет конца. Серое небо, обледенелые рощи, крикливые стаи ворон и галок, перелетающие дорогу вкривь и вкось; порой промелькнет село с занесенными избами, с колодцем, с колокольным звоном, и снова дорога и ничего, кроме ветра. Ветер свистит в ушах, режет щеки, колет глаза; умный ветер знает: самодержавным простором может повелевать только самодержавный монарх.
Темнеет. На краю необозримой голубоватой равнины вспыхнула красная звездочка: близко ночлег.
Камер-лакей внес в станционную избу складную кровать, взбил подушки, поставил на стол дорожную флягу, стаканчик, ломоть черного хлеба с солью. После короткой беседы легли. Государь на кровати, Орлов на диване. Поднявшийся месяц, заглядывая в оконце, долго любуется прекрасным, строгим лицом с величавыми чертами, с опущенными веками.
Утром, пока запрягали, Государь положил резолюцию на деле рязанского мещанина Леонтьева, плюнувшего в кабаке на царский портрет: «Дело прекратить, портретов моих в кабаках не вешать, а виновному объявить, что и я на него плюю».
Его Величество Государь Император Высочайше повелеть соизволил: обер-прокурору Святейшего Синода графу Н. А. Протасову и министру народного просвещения С. С. Уварову рассмотреть на особом совещании под председательством министра финансов графа Е. Ф. Канкрина проект американских капиталистов о проведении в Российской Империи железных дорог.