Путевые картины - страница 8
Какою бы застывшею и неподвижною в своем покое ни казалась жизнь этих людей, все же это подлинная, живая жизнь. Древняя, дрожащая старуха, сидевшая за печкою против большого шкафа, просидела там, может быть, четверть века, и все ее мысли и чувства срослись, наверно, со всеми углами печки, со всеми резными украшениями шкафа. И печь и шкаф — живы, так как человек вдохнул в них часть своей души.
Лишь благодаря такой глубине созерцательной жизни, благодаря «непосредственности» возникла немецкая волшебная сказка*, особенность которой состоит в том, что не только животные и растения, но и предметы, по-видимому совершенно неодушевленные, говорят и действуют. Мечтательному и наивному народу, в тиши и уюте его низеньких лесных и горных хижин, открылась внутренняя жизнь этих предметов, которые приобрели свой определенный, только им присущий характер, представляющий очаровательную смесь фантастической прихоти и чисто человеческого склада ума, и вот мы наталкиваемся в сказках на чудесные и вместе с тем совершенно понятные нам вещи: иголка с булавкой уходят из портняжного жилья и сбиваются с дороги в темноте; соломинка и уголек переправляются через ручей и терпят крушение; совок с метлой, стоя на лестнице, затевают спор и драку; зеркало в ответ на вопрос являет прекраснейшую из красавиц; даже капли крови говорят жутким и темным языком заботы и сострадания. Поэтому же так бесконечно значительна и наша жизнь в детские годы: в то время все для нас одинаково важно, мы все слышим, мы все видим, все впечатления соразмерны, тогда как впоследствии мы проявляем больше преднамеренности, вникаем главным образом в мелочи, с напряжением обменивая чистое золото созерцания на бумажные деньги книжных определений; выигрывая в широте жизни, мы проигрываем в ее глубине. Вот мы взрослые люди с положением, мы часто меняем квартиры, служанка ежедневно приводит в порядок и переставляет по своему усмотрению нашу мебель, очень мало нас интересующую, так как она или новая или сегодня принадлежит Гансу, а завтра Исааку; даже собственное наше платье как чужое — едва ли мы знаем, сколько пуговиц на сюртуке, облекающем наше тело; ведь мы меняем как можно чаще одежду, и ни одна из новых вещей не соответствует личной нашей истории — внутренней и внешней; мы едва в состоянии вспомнить, каков был тот коричневый жилет, над которым в свое время так смеялись, но к широким полосам которого прикасалась так ласково милая рука возлюбленной!
На старухе, сидевшей за печкой, против большого шкафа, было платье из старомодной материи с цветочками — свадебный наряд ее покойной матери. Ее правнук, светловолосый, остроглазый мальчик в костюме рудокопа, сидел у нее в ногах и считал цветы на ее платье; она, пожалуй, рассказала ему немало историй об этом платье, историй серьезных и занимательных; они не так-то скоро забудутся мальчиком и не раз еще встанут в его памяти, когда он, взрослым человеком, будет работать одинокой ночью в штольнях «Каролины», и он, может быть, долгое время после смерти дорогой своей бабушки, сам уже сереброволосый и угасший старец, будет рассказывать эти истории в кругу внуков, сидя за печкой, против большого шкафа.
Ночь я провел в той же гостинице «Корона», куда прибыл между тем и гофрат Б.* из Геттингена. Я имел удовольствие засвидетельствовать этому старому господину свое почтение. Расписываясь в книге посетителей и перелистывая страницы за июль, я нашел в числе прочих драгоценное имя Адальберта Шамиссо*, биографа бессмертного Шлемиля. Хозяин рассказал мне, что господин этот прибыл в неописуемо дурную погоду и в такую же погоду уехал.
На следующее утро я вынужден был вновь облегчить свою сумку и, выбросив пару находившихся в ней сапог, собрался в путь и направил стопы свои в сторону Гослара. Как я дошел туда — не знаю. Припоминаю только, что карабкался по горам, вверх и вниз, любовался с высоты красивыми видами на зеленые долины; шумели серебристые воды, сладостно щебетали в лесах птицы, стада позванивали колокольчиками, солнце любовно золотило деревья во всем разнообразии их зелени, а полог неба, голубого шелка, был так прозрачен, что взор проникал до самых глубин, в святая святых, где ангелы восседают у ног господа бога, изучая в чертах его лица генерал-бас. Я же все переживал сновидение минувшей ночи и не в силах был его рассеять. Это была старая сказка о рыцаре, спускающемся в глубокий колодец, где спит прекраснейшая принцесса, зачарованная тяжким сном. Рыцарь был я сам, колодец — мрачный клаустальский рудник; вдруг зажегся яркий свет, изо всех боковых щелей повылезали бодрствовавшие там карлики, они стали строить злые гримасы, замахиваться на меня короткими мечами и пронзительно трубить в рог, созывая все новых и новых; широкие головы их ужасающе раскачивались. Только после того как я начал наносить удары по этим головам и потекла кровь, я сообразил, что это были красные, волосатые шишки цветущего чертополоха, которые я сбивал палкою накануне, идя по дороге. Все они тотчас рассеялись, и я проник в роскошный светлый зал. Посередине стояла под белым покрывалом возлюбленная моего сердца, застывшая и неподвижная, как статуя; я поцеловал ее в уста и — клянусь богом живым! — почувствовал благословенное веяние души ее и сладостное дрожание милых губ. Казалось мне, я услышал голос господень: «Да будет свет!» — и ослепительно сверкнул луч вечного света; но в то же мгновение настала опять ночь, и все стремительно слилось в каком-то хаосе в одно сплошное, дико бушующее море. Дико бушующее море! По волнам его в смятении носились призраки умерших, белые саваны их развевались по ветру, а за ними гонялся, щелкая бичом, пестрый арлекин, и арлекин этот был я, но вдруг из темной глубины выставили уродливые свои головы морские чудовища, они стали протягивать ко мне свои распяленные когти, и я от ужаса проснулся.