«Пятьсот-веселый» - страница 20

стр.

Я чувствовал, что Катя не спит, слышал, как ее колотит дрожь. Я встал, пошуровал в печке догорающие головешки, они вспыхнули последний раз синим огнем. Это было прощальное тепло и даже не тепло, а просто свет один. Я вернулся и сказал приказным тоном, как комендант:

— А ну подвигайся! В середке будешь лежать.

Катя покорно пододвинулась к Вальке, а я лег с краю, спиной к ней. Но Катя повернулась ко мне. Все же Вальку она боялась больше, чем меня. И затихла. Я чувствовал, как осторожно дышит она мне в затылок. Дыхание ее щекотливо касалось моей незащищенной шеи, и мне опять стало жарко. А ноги и руки коченели.

И все же я угрелся, и меня как в пропасть кинуло, заснул…

3

Я стою в мягко освещенном коридоре. Красная ковровая дорожка тянется во всю длину вагона, пластиковые светлые стены сияют чистотой, кремовые шелковые занавески на широких окнах фирменного поезда чуть колышутся от движения, а ровная линия блестящих никелированных ручек закрытых купе ярко вспыхивает от фонарей мелких станций, пролетающих мимо. Чистота, уют, покой. А мне все видится та давняя темная стылая теплушка и припорошенный снегом умирающий Валька. Я никак не могу отряхнуть память, никак не могу вернуться из прошлого.

Черный, затянутый облаками горизонт разрывает длинным накаленно-белым светом, ветвистая молния оплетает небо густой яркой сетью, ветер безжалостно заламывает верхушки деревьев, мощный поток воздуха приминает некошеную траву на высоком дорожном откосе. За окнами начинается гроза.

— Где мы едем? — спрашивает рыбак.

С опухшим помятым лицом он только что вышел из купе и стоит рядом. Раскуривает трубку. У него классический вид моряка. Такими изображали их в морских романах прошлого века: рыжая короткая «норвежская» бородка, трубка-носогрейка, обветренное лицо, неизменная тельняшка и синяя татуировка на правой руке — якорь с цепью.

— К Смоленску подъезжаем.

— А-а, — равнодушно произносит он, смотрит в окно покрасневшими с похмелья глазами.

Проводница заглядывает в коридор, подозрительно прищуривается. Я отворачиваюсь. Она дважды проходит мимо нас плац-парадным шагом, но молчит, однако всем видом своим давая понять, что ночью пассажирам положено спать, а не торчать в коридоре у окна.

— Три года не был у стариков, — нарушает молчание рыбак. — Все в морях да в морях. Последний рейс был тяжелым. В пролове оказались.

Это я знаю, сам ходил матросом в Атлантику.

— Вы в отпуск, нет? На юг?

— Нет. В Москву, в командировку, — придумываю я. Не объяснять же ему, зачем и почему еду я в столицу.

— А я в Пермь, я пермяк, — охотно сообщает он, глубоко и с наслаждением заядлого курильщика затягиваясь пахучим дымом.

Табачный аромат приятен, но у меня от этого дыма может начаться спазм сосудов. Сказать ему, чтобы не курил, неудобно. Я тоже любил когда-то этот пахучий табак, знаю, что он слегка жжет язык и что трубку надо все время с силой раскуривать, все время напрягать грудь и одна такая глубокая затяжка сразу отрезвляет.

— Мы тут… немного… — Рыбак кивает на купе.

— Ничего.

— Знаете, все отпускники оказались, — оправдываясь, поясняет он. — Вот и…

— Ничего, — повторяю я.

— Через сутки дома буду, — с задумчивой улыбкой говорит он. Видать, он соскучился и давно хочет побывать дома.

— Я жил в Перми.

— Да-а?! — радуется он. — А когда?

Давненько было это. Жил я тогда в кабинете большого русского писателя. Грузный, осевший вниз, изорванный осколками мины, любитель соленых народных баек и протяжных русских песен, с великолепной белозубой улыбкой, с крестьянским лицом, испещренным преждевременными мелкими морщинами, с хитроватым, веселым и мудрым взглядом единственного уцелевшего на войне глаза и поразительной памятью, хозяин квартиры любим не только мною, но и всеми, кому дороги живое образное слово и честность в литературе. По-русски щедрый душой, тащит он на себе всю свою родову — всех дядек, теток, племяшей, внуков, дальних и близких родственников. В кабинете этого писателя, сердобольно пригревшего меня, я, в те времена бесквартирный, писал повесть, и он был моим первым читателем. Отличный знаток Севера и Сибири и душевного состояния попавшего в беду человека — сам за свою жизнь набедовался по ноздри, — делал он меткие замечания, тыкал меня, как нашкодившего котенка, носом в мои промахи и неточности: «Пиши достойно памяти павших! Не суетись!» Я благодарен ему, что не дал сбиться мне на ложную романтику, на красивость, на этакую бравурно-героическую легкость при описании событий трагических. Понял я тогда, что оригинальничание и торопливость — злейшие враги искусства, что прежде чем браться писать, надо выстрадать каждое слово.