Ранние новеллы [Frühe Erzählungen] - страница 13
— Пожалуйста, нет!.. Пожалуйста… Прошу, нет! Ты не понимаешь, что… как я… Нет!!! Скажи же «не-ет»!
Потом, отпрянув от нее, с громким стоном бросился у окна на колени, ударившись головой о стену.
Девушка резко задвинулась поглубже в угол дивана.
— Я, в конце концов, работаю в театре. Не понимаю, что ты тут устраиваешь. Так все делают. Святостью я сыта по горло. Видела, к чему она приводит. Это невозможно. У нас это невозможно. Это нужно предоставить богатым. Нужно думать, как устраиваться. Тут и туалеты и… и всё. — Наконец выдав: — Да ведь все прекрасно знали, что я…
Он набросился на нее и начал покрывать безумными, жестокими, хлесткими поцелуями, и в бормотании: «О ты… ты…» — словно слышались отзвуки отчаянной борьбы всей его любви со страшными противящимися ей чувствами.
Возможно, уже из этих поцелуев он вынес, что отныне любовь будет заключаться для него в ненависти, а желание — в дикой мести; а возможно, одно наложилось на другое позже. Он и сам не знает.
А потом он стоял внизу, перед домом, под мягким улыбающимся небом, у куста сирени.
Стоял долго, замерев и опустив руки по швам. Но вдруг обратил внимание, как на него снова сладко дохнула любовью сирень, так нежно, чисто, ласково.
И в скорби, бешенстве он внезапно погрозил улыбающемуся небу кулаком и свирепо сунул руку в лживый запах, в самую сердцевину, так что куст треснул и переломился, а нежные цветы разлетелись.
Потом он сидел у себя за столом, тихий и слабый.
На улице в сияющем величии царил ласковый солнечный день.
А он неотрывно смотрел на ее портрет, где она стояла, как прежде, такая же прелестная, чистая…
Наверху под фортепианные рулады как-то странно жалобилась виолончель, и по мере того как глубокие, мягкие звуки, расширяясь и набухая, обкладывали его душу, в нем, подобно старому, тихому, давно забытому горю, поднимались слегка разболтанные, кротко-печальные строки:
Под конец могу лишь сказать — и это еще самое беззлобное: глупец был тогда в состоянии плакать.
Какое-то время в нашем углу царило гробовое молчание. Судя по всему, друзья, сидевшие рядом со мной, тоже не вполне избегли печали, навеянной на меня рассказом доктора.
— Тем дело и кончилось? — спросил наконец маленький Майзенберг.
— Слава тебе Господи! — ответил Зельтен с некоторой, как мне показалось, нарочитой жесткостью и помедлил у вазы со свежей сиренью, стоявшей в самом дальнем углу на маленькой резной этажерке.
И вдруг я понял, откуда взялось необычайно сильное впечатление, произведенное на меня его историей, — от сирени, запах которой, витавший над рассказом, играл в нем столь важную роль. Он-то, без сомнения, и побудил доктора поведать о случившемся, а на меня оказал прямо-таки непреодолимое воздействие.
— Трогательно, — сказал Майзенберг и, глубоко вздохнув, закурил очередную сигарету. — Очень трогательная история. И при этом такая колоссально простая!
— Да, — согласился я, — именно простота и есть свидетельство ее правдивости.
Доктор, нагнувшись пониже к сирени, коротко рассмеялся.
Молодой светловолосый идеалист пока отмалчивался. Он все качался на своем кресле-качалке и ел конфеты.
— Лаубе, судя по всему, страшно потрясен, — заметил Майзенберг.
— Конечно, история-то трогательная! — живо отозвался тот, о ком шла речь, остановив кресло-качалку и выпрямившись. — Но Зельтен ведь собирался мне возразить. А я, признаться, не заметил, чтобы ему это удалось. Где же ввиду этой истории нравственное оправдание, которым особь женского пола…
— Ах, оставь ты свои заплесневелые прибаутки! — резко перебил его доктор с необъяснимым возбуждением в голосе. — Если ты меня так и не понял, мне тебя, пожалуй, жаль. Если сегодня женщина пала ради любви, завтра она падет ради денег. Вот все, что я хотел тебе рассказать. Больше ничего. Возможно, это и есть то нравственное оправдание, которое тебе так неймется получить.
— А скажи-ка, — вдруг спросил Майзенберг, — если это все правда, откуда ты, собственно, знаешь историю в таких подробностях и почему ты вообще волнуешься?