Ранняя осень - страница 10

стр.

Ничто не мешало Гордею думать. И он шагал и шагал не спеша, глубоко засунув в тесные карманы пальто руки. Может быть, впервые за последние годы жизни в Москве художник никуда не торопился, словно впереди его ждало бессмертие.

* * *

Он включил осветительные приборы — все, какие были в мастерской, и, не раздеваясь, направился к мольберту.

Рывком сбросил с картины покрывало. Пристально вглядываясь в полотно, точно перед ним на мольберте стояло чужое, неизвестное доселе произведение, Гордей чуть отступил назад… Шаг за шагом удалялся он от мольберта, пока не наткнулся на кресло — то самое, на котором не так давно величественно восседал престарелый адмирал, а совсем еще недавно — приятельница жены, длиннущая особа с длиннущим именем — Владлена Валериановна.

И тут художника охватил какой-то знобящий жар.

«Ну и остолоп, раздеться даже забыл!» — руганул он себя, нетерпеливо хватаясь за борт наглухо застегнутого на все пуговицы пальто. А бросив на пол шуршащее пальто и шляпу, мешковато опустился в кресло, чувствуя себя совершенно разбитым. Шляпа, пританцовывая, колесом покатилась через всю мастерскую, но художник этого не заметил.

Закрыл ладонями лицо — все в липкой испарине. И не шевелясь, долго-долго сидел в неудобной этой позе, опершись локтями о колени…

Спать Гордей лег поздно, под утро, после того, как запрятал злополучную свою картину в кладовку, безжалостно пройдясь по холсту вдоль и поперек мастихином.

Ночью его мучили кошмары. Размахивая лопатами, два дюжих плакатных молодца, обнаженных до пояса, перемахнув через груду бурого щебня — здесь когда-то возвышался фашистский дзот, решительно двинулись на художника, оторопело пятившегося от них к двери.

Другой сон был пострашнее первого. Гордей подправлял кистью громоздящиеся к безоблачному небу на заднем плане полотна заводские корпуса, когда розоватая эта громада внезапно устрашающе качнулась, словно от сильного землетрясения, чтобы через мгновенье обрушиться тяжелыми глыбами на своего творца.

Очнулся художник от собственного — душу раздирающего — крика.

Наступал тягостно-печальный, как и накануне, чахоточный рассвет.

Отирая рукавом ночной сорочки холодный пот со лба, он потерянно простонал:

— Уезжать надо… не мешкая. А то в этой темнице я с ума сойду.

Смежил устало веки. Лежал, скованный сонным полузабытьем. Когда же прояснилось сознание, Гордей спросил себя: «Неужто иссяк живительный родник, питавший меня с колыбели? Да разве меня одного? Народ в нашей Ольговке… Во всех Жигулях не было искуснее плотников, бондарей, гончаров. На всю Волгу славились и наши лоцманы. Да и бабы и девки не отставали от мужиков. Невесомые пуховые платки ольговских мастериц без труда можно было протянуть через обручальное кольцо. Горазды они были и кружева плести, и половики ткать. — Вздохнул. — Моим первым наставником был дед Игнатий. Зимой, бывало, он мастерил прялки. Иные доски покрывал тончайшим резным узором, другие расписывал яркими картинками: щеголеватыми уланами на разгоряченных рысаках, купчихами вальяжными, распивающими чаи».

Когда художник вновь устремил свой взгляд на клубившиеся за окном косматые дегтярно-пепельные облака, ему уже мерещилась родимая Жигулевская сторонка.

По снежному увалу лепятся избы, сараи, банешки, четко вырисовываясь на пламенеющем печным жаром небосклоне. Зеркально-светлое, негреющее солнце только что опустилось за ближайший от Ольговки седокудрый лесок. А зимние сумерки не дремлют, они по-воровски крадутся к деревеньке со всех сторон, и уже засинел густо склон крутого сугробистого оврага.

По узкой вьющейся тропинке из оврага неспешно взбирается вверх статная молодка. На ней негнущийся шубняк цвета лучных перьев. Голова повязана белым пуховым платком. На коромысле мерно раскачиваются полные ведра ключевой воды. Палящ к ночи январский морозец, и сыпучий снег скрипит под валенками молодки — звонко, певуче.

«Ольговские родники славились на всю округу, — сказал про себя художник. — Ни на какие ситро или там морсы никогда в жизни не променял бы целебную нашу водицу! В летний зной на косьбе или на уборке — опрокинешь ковш зуболомной родниковой благодати, и всю усталость с тебя как рукой снимет! — Поворошил курчавую, с проседью, бороду. — Я в ту зиму окромя «Январских сумерек» — с молодайкой в шубняке, написал еще пять холстов: «Холодное солнце», «Жигулевские кряжи», «Ледяное безмолвие», «В пургу» я… А может, не шесть, а только пять?.. Нет, конечно, шесть! Шестым был портрет… ее — Аннушки портрет! Боже ты мой, как летит время, и что творится с моей памятью? Неужели в последние эти годы до дикости очерствела моя душа? Иначе как бы я мог забыть свою Аннушку — такую бескорыстно-преданную — не побоюсь прибавить — святую девушку, мою первую и мою последнюю любовь!»