Разговор между Моносом и Уной - страница 2

стр.

, и не было бы ничего невозможного, если бы только это допустила эпоха, когда бы естественное чувство снова взяло бы свою прежнюю верховную власть над грубым математическим рассудком школяров. Но этому не суждено было случиться! Преждевременно вызванное оргиями науки, одряхление света быстро приближалось. Этого-то масса человечества не заметила, или, скорее, не хотела заметить, в своей прожорливой, хотя и несчастной жизни. Но, клянусь жизнью, летописи земного шара научили меня ожидать полнейшего разрушения, как возмездия, за высшую цивилизацию. Из сравнения простого, но долговечного Китая с архитектурной Ассирией, с астрологическим Египтом, с еще более, чем другие страны, изысканной Нубией, этой неспокойной колыбелью всех искусств, я почерпнул предвидение нашей судьбы; в истории этих стран я усмотрел луч будущего. Промышленные специальности последних трех стран были местными болезнями земли, и в гибели каждой местности мы видели приложение местного лечения; но для мира, зараженного в большей своей части, я не предвидел иного возможного возрождения, кроме смерти. Таким образом, так как человек, как раса, не может быть уничтожен окончательно, то я пришел к заключению, что он должен «возродиться».

И тогда-то, моя милая, моя дорогая, мы ежедневно погружались в свои мечты, и в часы сумерок разговаривали о будущем, – когда земная кора, затянутая вся промышленностью и подвергнувшаяся тому очищению, которое одно только могло сгладить все эти прямоугольные возвышенности, снова покроется зеленью, холмами и улыбающимися райскими реками и возобновит обычное обиталище для человека, – для человека, очищенного смертью, – для человека, облагораженный ум которого не найдет уже более яда в науке, – для человека искупленного, возрожденного, счастливого, отныне бессмертного и, однако, все еще облеченного материей.

Уна. – Да, я вспоминаю теперь эти разговоры, мой милый Монос; но эпоха разрушительного огня не была, ведь, настолько близка, как мы это воображали, и как разрушение, о котором ты говоришь, позволяло, конечно, нам этому верить, люди жили и умирали постепенно, поодиночке. Ты сам хворал и был схоронен в могиле, и твоя верная Уна не замедлила последовать за тобою; и хотя наши уснувшие чувства не мучились нетерпением и томились длиною века, который протек с тех пор, и финал которого возвратил нас друг другу, однако, милый Монос, на это ушел, ведь, целый век!

Монос. – Скажи лучше, – точка на бесконечном пространстве. Бесспорно, я умер уже во время дряхлости земли. С сердцем, утомленным и истерзанным муками, шедшими от общей неурядицы и разрушения, я умирал в жестокой лихорадке! – После нескольких дней страдания и после нескольких дней бреда, смешанного с грезами и экстазом, которые ты принимала за выражение горя, между тем как я лишь мучился своим бессилием вывести тебя из заблуждения, – после нескольких дней я, как ты сказала, впал в бездыханное и неподвижное оцепенение, и окружавшие меня сказали, что это – смерть.

Странная вещь – слова! Состояние мое не лишало меня сознания. Оно не казалось мне особенно отличным от внешнего спокойствия человека, заснувшего крепким и глубоким сном, неподвижно лежащего в изнурении в жаркий летний солнечный день и потом медленно, еле заметным образом приходящего в сознание единственно в силу того, что он достаточно спал, а отнюдь не потому, что был пробужден каким-нибудь внешним обстоятельством.

Я более не дышал. Пульс был неподвижен. Сердце перестало биться, воля хотя и не исчезла, но была без действия, чувства мои были чрезвычайно деятельны, хотя настолько эксцентричны, что зачастую одно злоупотребляло функциями другого и притом совсем наудачу. Вкус и обоняние слились у меня в какую-ту неразложимую смесь, образуя одно ненормальное, но сильное чувство. Розовая вода, которою ты в своей нежности в последние минуты смачивала мои губы, давала моему воображению приятные представления о цветах, цветах фантастичных, бесконечно прекраснейших, чем цветы, бывшие на нашей старой земле, и образцы которых мы видим растущими теперь кругом нас. Веки, призрачные и бескровные, отнюдь не препятствовали зрению. Так как воля оставалась в праздности, глазные яблоки не могли вращаться в своих орбитах, но, тем не менее, все предметы, находившиеся в области видимой полусферы, были видны более или менее ясно. Лучи, которые падали на внешнюю сторону ретины, или в угол глаза, производили более, живое действие, чем те лучи, которые ударяли во внутреннюю поверхность, или падали на лицо. Но, в первом случае, действие их было так ненормально, что я считал его за звук, звук приятный или нестройный, и сообразно с ним предметы, представлявшиеся мне с моей стороны, были освещенными, или покрытыми тенью, круглыми, или угловатыми. В то же время слух, хотя и стал чересчур чутким, однако не имел в своем действии ничего иррегулярного и оценивал реальные звуки столь же чрезвычайно преувеличенно, сколько и чрезвычайно тонко. Игра на инструменте подвергалась довольно своеобразному видоизменению. Ее впечатления получались поздно, как бы упорно задерживались, и поэтому всегда приносили удовольствие чисто физического характера. Так, легкое прикосновение твоих милых пальцев к моим векам сначала было чувствуемо органом зрения; затем, долго спустя, после того, как они были отняты, прикосновение это наполняло все мое существо бесконечным чувственным наслаждением. Я сказал «чувственным наслаждением», потому что мои ощущения были чисто чувственного характера. Что же касается материалов, передаваемых чувствами пассивному мозгу, то мертвое понимание их не воплощало их ни в какую реальную форму. Здесь было немного боли и много страстности, но страданий, или наслаждений нравственных здесь не было и тени. Таким образом, твои порывистые всхлипывания раздавались в моих ушах со всеми своими жалобными оттенками, и воспринимались моим слухом со всеми вариациями твоей печали; но это были приятные музыкальные звуки – и только; они не давали угасшему рассудку ни малейшего намека о тех скорбях, которые их породили, и между тем, как потоки слез в обилии и не переставая падали на мое лицо и служили для всех присутствовавших ясным доказательством сокрушенного сердца, каждый фибр моего существа, казалось, был переполнен одним только восторгом. И это была, действительно, Смерть, о которой присутствовавшие говорили тихим, почтительным шепотом, – а ты, моя дорогая Уна, голосом, содрогающимся от конвульсий, громко рыдала.