Роман-покойничек - страница 11

стр.

— Чего бы это вдруг прямо так на фонарь? Что они — лампы, что ли? — спросил задумчиво Тит.

— Да, лампы! — храбро клекотал Ведекин. — Казнь декабристов — вы думаете это просто бытовая деталь? Вот они — повешенные — лампы, они лампы, освещающие будущую каторгу!

— А я слышал, что Жерар де Нерваль повесился на на фонаре по той же причине, — промямлил я.

— Не по причине, а с целью, — кувыркался Артемий. — Поэтам свойственно прозревать будущее. Он этим намекал, что французская свобода имеет свой высший предел в российской каторге, окруженной со всех сторон лампами, чтобы было виднее.

Поменявшись ролями с филологом, наш поэт стал призывать к трезвой сдержанности:

— Будь по-твоему. У нас в России ныне Век Просвещения. Но все же французская революция питалась более — римскими образцами, чем отвлеченными идеалами эпигонов Руссо, развернувшимися во всю ширь на просторах сибирской тайги, ради — чтобы не сказать худого слова — воспитания новых чувств у Элоизы. Все, что я могу произнести по этому поводу:

Не ради юных уст
Лиловых цветом сизым
И воспитанья чувств
У Новой Элоизы
В мечтательный Элизиум тайги
Услышишь звон — куда глаза беги.

И еще:

Собаку за правое взяв колесо
Стоит перед нами полковник Руссо
Другую собаку совсем уж хитро
Словил — не в ведро ли? — полковник Дидро
Командует ими, чтоб кто не помер
Раньше времени — сам Даламбер

Парад вольнодумцев. Но это — всего лишь эффектная декламация. Я продолжаю. Ее вдохновляли примеры тираноубийц, как-то: Брута, Кассия…

— Кого «ее»? Элоизу? — не по делу придрался Артемий Бенедиктович.

— Не Элоизу, а Свободу Галльскую, — ответствовал Аполлон.

— Ну да, Свободу Галльскую — Элоизу Елисеевну, — откликнулся Ведекин.

Но Аполлон, в противность ожиданию, не натянулся нисколечки, а все гнул свое:

— Ее питали образы римских тираноубийц, а первыми тираноубийцами были, конечно, не Брут и Кассий, а те господа-сенаторы, которые, навалившись толпой на Ромула, закололи его авторучками.

Мы с Титом даже крякнули от наслаждения и переспросили, перебивая друг друга:

— Чем, чем?

— Римский греческий стиль, стилос, стилет — не что иное, как вечное перо. Перо Вечности. Пусть Артемий мне не рассказывает, что это аллегория, что у Ромула были будто бы прекрасный слог и вкус, а у господ-сенаторов — прескверный; и он умер от огорчения их дурным стилем. Нет, они его именно и просто закололи. И Цезаря — Владыку Мира закололи орудиями письма. Так что — буде Россия есть Рим, Ромул — Роман, — это предвещает ей гибель в имперском мировладельческом качестве от усердия сочинителей. А с французами ты почти прав: они не вдохновлялись, но пророчили. Теперь нужно быть ограниченным фанатиком, чтобы отрицать, что, хороня нашего Романа Владимировича, мь тем самым хороним Римскую Империю.

Анкета у Рыжова была, как небесное облако, а личное дело — прозрачней хрусталя. Их не замутняла несостоявшаяся история со сводным братом из испанских детей, которого хотели усыновить его родители — уже будучи в возрасте, но которого не усыновили, а попал он в другое семейство, и там ему вместо испанского имени дали, как имели обыкновение — современное — из начальных букв многоупотребимых слов: Революция, Электрификация, Механизация. Рэм — звали его небывшего брата. Немного после войны стали его вызывать и предлагали отречься, а он отрекся, но не сразу и потому исчез. Роман Владимирович, бывало, радовался, что тот так и не стал его братом, и что вся история не отразилась на его жизненном пути, а чаще, вообще о нем не думал: они и знакомы-то при жизни почти не были.

Итак, брата звали Рэм, по-испански Рамиро, хотя испанским именем его никто именовать не умел. Но друг той бездетной семьи, приезжавший с Кавказа, никакого Рэма не признавал, а называл по-местному, каркая, — Арамее, наш маленький Арамее. Оттого неумные соседи, в свою очередь, вообразили, что имя его Рэм — чистый камуфляж, и это было недалеко от истины, но другой истины, чем та, которую воображали себе соседи, что не помешало им стукнуть, куда заведено, но тщетно: брат исчез по другой причине.

Так что общественный образ Романа Владимировича был, что называется, наличное бытие и прямая данность, ничто не мешало ему быть таким, каков он был, ничто не побуждало хоть сколько-нибудь меняться.