Россия в Германии. Апология русской эмиграции - страница 42
Голод, бездровье, безводицу, солдатские постои и все испытания, которым властвующая чернь подвергала русскую интеллигенцию, — мать, тетя Лена, А.Д.Похитонова, Леруся и престарелый Алексей Григорьевич в домике на Лукьяновке переносили достойно. Жили тем, что выменивали на еду не Бог весть какие еще оставшиеся вещи.
Продрогшая, полуголодная, в туфлях, сшитых из лоскутов какого-то старого ковра, моя мать ежедневно шла на Еврейский базар, чтоб у приезжих окрестных крестьян выменивать скатерть, простыню иль полотенце на какую-нибудь еду. На Еврейском базаре шла теперь древняя меновая торговля. Сытые краснощекие бабы из подкиевских сел и скупые на слова их мужики у голодных горожан за картошку, за хлеб, за молоко брали — юбки, обивку с кресел, зеркала, гардины, графины, стулья, ножи, столы, даже ночная посуда шла в деревню как горшки для каши. Так, чтоб просуществовать, “торговал” весь когда-то богатейший город, так торговала вся Россия. И какой-то остроумец пустил словцо, что это и есть “национализация торговли”, когда вся нация “торгует”.
Но когда у обитателей маленького домика на Лукьяновке почти уже ничего не оставалось для меновой торговли, все они (кроме Алексея Григорьевича) разошлись на работу по чужим людям. Мать пошла в услужение к жившей неподалеку старухе. У старушки оставалась еще всякая заваль на мену, а главное, был сад с огородом, что в великую эпоху коммунизма было несметным богатством.
Став прислугой за все мать, носила на базар яблоки, стирала белье, мыла полы, убирала дом, работала в огороде и готовила на восьмерых буденновцев, стоявших постоем у тихой старушки. Эти удалые, нахрапистые парни тоже помогали жить. С кладбища, разрушая жилища мертвых, они воровали деревянные кресты и могильные ограды и, распиливая их, создавали дрова. В эту лютую зиму киевляне так спасались от замерзания.
Тогда, в 1920 году, я жил в Берлине, а брат под Берлином, работая на каменоломне. На воскресенье он приезжал ко мне. Мы, естественно, говорили о матери и судьбы ее не знали. Жива ли? Киев раз шесть, кажется, менял власть: петлюровцы, большевики, белые, опять большевики, поляки, опять большевики. В разговорах о матери у меня с братом были разногласия. Сережа был импульсивный и говорил, что мы должны бросить все и попытаться пробраться к матери в Киев. — “Чем же, ты думаешь, мы маме поможем? Тем, что нас— если даже и пустят! — арестуют или расстреляют как белых?” — “А что же ты хочешь делать?” Я отвечал, что хочу прежде всего установить письменную связь с мамой. В те времена это было, конечно, не просто, ибо регулярного почтового сообщения не существовало. Еще из Гельмштедта я послал первое письмо — с оказией — через Швецию.
Мое письмо, из которого мать узнала, что ее сыновья живы, старший — шахтер на соляной шахте, а младший — дровосек в брауншвейгском лесу, — мать читала и перечитывала на своей работе в нетопленом детдоме. Счастье этой вести было велико, но смешивалось со страхом и даже ужасом: а вдруг из этих немецких шахты и леса вздумают возвращаться к ней, в мертвый Киев? И в одну из зимних ночей, когда плакали некормленые ребятишки детдома, мать решила: уйду к ним, к сыновьям. Как? Пешком из Киева в Германию? Да. И это решение стало жизнью матери, благодаря ему она как будто даже жила уж не в затерроризированном, голодающем Киеве, а где-то гораздо ближе к сыновьям.
В Берлине почтальон принес мне наконец первое письмо матери от 16 августа 1920 года. Она писала: “…родные мои, только мысль, что вы живы, дает мне силы тянуть жизнь. Ради вас все мне кажется легким, и то, что вы живы, сторицей вознаграждает меня за эти два года<-> много пережито, но все ничто в сравнении с тем, что наступит день, когда я вас увижу<…> В декабре нас очень обокрали — все ваше платье, которое я так берегла, украли<…> В прошлом году была больна два месяца, и день, в который получила ваше письмо, был первым днем моего выздоровления, температура с этого дня стала нормальной…”
После первого письма (хоть и не часто) ответные письма матери стали приходить. Эти письма были в чудовищно грязных конвертах, склеенных клейстером то из каких-то бумаг киевской консистории, то из бумаг окружного суда. Почтальон-немец со страшным удивлением смотрел на самодельные конверты и неведомые марки, и раз от имени заведующего почтовым отделением попросил подарить их для почтового музея. Я подарил.