Рожок и платочек - страница 5
Говорил-то он, а Агафья, в общем-то, поддакивала. Рассказывает: у меня все такие бабы были: кто директорша магазина, кто завбазой (а сам заика и криворотый). Все в золоте, все дородные, все партийные. Мне такие, покрепче, нравятся. Влюблялись сразу, как чумели, с первой встречи печатки мне дарили. Была одна, вся в золоте, села — добра в ней: я скорости переключаю — бедро ей активно массажирую. Села на Ленина, хотела на Кулагина. Да я так ее бедро помассажировал, пока ехали, что проскочили мимо, за город, в лесок, под ку-ку-кусток.
И тут из дому выскакивает молодежь и давай под музыку драться. Из-за кикиморы, конечно. Двое дерутся, а прочие изображают ужас и их растаскивают. А эти с первого раза разбили друг дружке носы и рассвирепели. Прибежал с огорода тесть и столкнул их лбами. Пылу у них поубавилось, а тут еще одна очкастенькая, единственная в сарафане до колен, как закричит: ребята, как вам не стыдно! Вы же советские люди, комсомольцы!
Хочешь — верь, хочешь — не верь: подействовало. Замирились. Агафья и говорит таксисту: видно, что ты не комсомол, раз столько наврал и не покраснел ни разу! (…)
Напились они здорово, посуду переколотили, перевернули дом вверх дном. Варвары, одно слово.
Идейные, а потом выяснилось: унесли дрель электрическую, комплект польского постельного белья и новые тестевы туфли.
Но утром не о том тужили. И туфли тестю не пригодились бы все равно. На зорьке, когда одних проводили, а другие валялись, тесть, намаявшись, намучавшись, не утерпел. Выхлебал целый огнетушитель портвейна и через пять минут умер. Все эти пять минут страшно кричал, разбудил всю округу, звал зачем-то Агафью. Не дождался.
Сам я горю не свидетель, потому что накушался райски, спал крепко и ничего не услышал.
Такая получилась свадьба, такое в жизни бывает.
АГАФЬЯ: Единственный раз машина пришла к ним не в срок уже перед их отъездом в Тверь-Калинин, и наверняка по этому поводу.
Начало июня, день стоял чудный, свежий, солнечный, и помню: надуло карамелью с конфетной фабрики, так сильно, что захотелось чаю. Из машины к ним вышел чекист, в городе известный, с еврейской фамилией. Внешность у него была подходящая, только, ей-богу, был он не еврей — был он из наших, из бывших. Видала я таких и до и после; не много, но достаточно. И узнавала их, чуяла их сразу, ноздрями.
Добыл документы, мне ли не знать, с мертвого, где-нибудь на Червоной Руси, в буденновские погромы, освоился — и полез со страху спасаться в самое пекло, в колбасный цех.
Поговорил с ними в доме, вышел на двор договаривать — порисоваться, закурить «Казбек». И слышу — и замираю: «Разве нет?», «Вы же не будете утверждать…», «Вот так!», «Не правда ли?». Этот озорник лет двадцать говорил по-французски, и ежедневно.
А еще и гнусит, как марафетный мальчик.
И вот сейчас он говорит что-то про багаж, передает компривет товарищу Якову, а через год его расстреляют, шлепнут, в бога, в душу, в их вождей мать.
Тогда я почувствовала ненависть, презрение к нему. А сегодня ненавижу его еще сильнее, вспоминая, как он небрежно — кобелячьи посмотрел на меня, недурную бабенку, и прищурился.
…В последний раз эта самая машина появилась у нас в переулке осенью тридцать седьмого года, ночью. Тогда выгребали всех, и всех стариков-ссыльных, и всех стариков-татар. Заисточье завыло, там выли день и ночь так, что у нас было слышно. Воспитанные татарчата с той осени приучились к водке и стали крепко бузить по всему городу. Даже на заборы мочились походя, что раньше было бы делом неслыханным.
Машина пришла за моим мужем. Так он, бедный пескарь, и сгинул среди стариков. Не продержали, оказывается, месяца — расстреляли, шлепнули. Наверное, сухари доесть не успел — другие доели.
Оправданием его я не занималась, сами потом бумагу прислали. И гроши за него медные не пошла получать. Да и какое ему оправдание, если он сам все «одобрял», «поддерживал» и «клеймил», и другого языка, кроме их людоедского суржика, не знал. Веселых, амурных слов не знал, даже матерных — и тех стеснялся! Попросить, извините, не умел, только сопел, а потом пыхтел. Спать с ним было совестно.