Рукой Данте - страница 10
Снова я отвлекаюсь, а не должен. Да и кому какое дело до всего этого? Когда-то я сам думал о мире и человечестве, но то время прошло.
В общем, дело было так. Тот парнишка тащил маленькую красную металлическую тележку, старую, покореженную, загруженную стопками каких-то древних, намокших газет. Не помню, нес ли он его открыто или достал откуда-то из тележки, когда я наткнулся на него или наоборот, но я вдруг увидел направленный в мою сторону разделочный нож.
И я помню, что он сказал:
— Эй, пацан, хочешь умереть?
Мне стало страшно. Уже потом, много позже, я понял, что напугал меня не нож и не мальчишка. Напугал вопрос. Напугало необъяснимое, жутковатое ощущение нерешительности или скорее смутное, беспокоящее осознание этой необъяснимой, жутковатой нерешительности. Будучи ребенком, я не мог ни выразить это, ни постичь, но я почувствовал что-то, что и напугало меня.
Брат моего дедушки, занимавшийся рэкетом и исповедовавший свою собственную религию, незадолго до того дал мне совет: окажешься один и увидишь приближающегося незнакомца, поищи в мусорке пустую бутылку из-под пива или колы, отбей донышко ударом о бордюр — и вот тебе отличное оружие. И вот что получилось. Я прозевал незнакомца и теперь стоял среди битого стекла с пустыми руками. Поэтому я изо всей силы пнул парня в голень. Он выронил нож. Я подобрал. И ударил. Он отшатнулся, зацепился за ручку тележки и упал спиной на тротуар. Я прыгнул на него. Уселся на его впалый живот и вскрыл тонкое горло, лезвием разделочного ножа, отняв у парнишки сначала голос, а потом и жизнь. Я убил не его самого, а только его вопрос. С ним он и умер.
Сделав это — разрезав горло, а, не пронзив сердце, чего вполне можно было ожидать от ребенка, считающего сердце самым важным органом и наилучшей целью для решающего удара, пусть даже он слабо представлял, где оно располагается, — я понял, что скопировал жест, привычный для брата дедушки, его братьев и других членов семьи: перечеркнуть горло ногтем большого пальца или выпрямленным указательным. Чаще этот жест означал угрозу или оскорбление в адрес другого — ti scanno, — но моя бабушка, бывшая родом из Абруцци и вышедшая замуж за одного из этих чудных братьев из Пульи, пользовалась им, чтобы показать, что сыта по горло и готова либо порешить себя, либо перерезать всех подряд. Только теперь, обливаясь потом на Кубе и раздумывая над тем, как давно проникла смерть в мои вены, я пришел к выводу, что если тот жест и повлиял на манеру поступка ребенка, то само деяние, вероятно, стало результатом проявления инстинкта, рефлексом. Вопрос-то ведь вышел из горла убитого.
Я уже отошел на какое-то расстояние, когда увидел, что все еще держу в руке окровавленный нож. Мне хотелось оставить его, но я знал — от орудия убийства надо избавиться. Я бросил его через решетку коллектора на углу улицы. Кровь на пальцах уже загустела и сделалась коричневой. У меня хватило ума не вытирать руку о рубашку или штаны. Я был расстроен и дрожал. Однако не чувствовал ни вины, ни стыда; и за все прошедшие с тех пор годы, часто одолеваемый бессмысленным стыдом и раскаянием, я ни разу не ощутил стыда и раскаяния за то, что сделал в тот хмурый день далекого детства. И хотя сны мне снились всегда неприятные и населенные по большей части мертвецами, тот парнишка в них не появлялся.
Больше всего беспокоило то, что в наступающем году мне предстояло первое причастие. Готовясь к сему событию, мы, мальчишки из скромной муниципальной школы, должны были посещать еще и воскресную с целью получения минимально эффективной дозы религии, которую дети из приходской школы получали ежедневно. И не только это: нас еще заставляли ходить на службу до начала занятий в воскресной школе, и монахини проверяли, все ли на месте, и если кто-то отсутствовал, его не допускали в воскресную школу, а исключенный из школы не допускался к первому святому причастию. В общем, вся эта муть с Богом, таинствами, службами и монахинями уже доставала меня, а еще больше меня доставало то, к чему это вело: первая исповедь, без которой нет и первого причастия.