Рукой Данте - страница 8
— El mar cura todo, — провозгласил я.
Но слова эти, как и сопровождавший их вырвавшийся из неведомых глубин меня самого хохот, потерялись в яростном шуме золотого моря.
Через несколько дней лечебных процедур и скитаний по Гаване с ее изнуряющей жарой, грязью и нищетой мелодии и ритмы ночи перестали входить в мою кровь, потому что я слышал в них то, чего не слышал прежде: безыскусную имитацию, слепое повторение, безжизненное копирование, para los turistas, давно умершей радости. Они превратились в помеху, раздражающий шум, мешающий уснуть.
Я еще не сознавал, что именно это и проникло в меня тогда: смерть.
Мертвая музыка, всего лишь несколько недель назад увлекавшая меня из отеля в ночь, уводившая туда, где вроде бы таилась смерть, не значила больше ничего, как будто ее и не было. Все, что притягивало меня и к чему тянулся я сам, обратилось в ничто, исчезло. Да, смерть вползала в меня тонкими струйками, проникала в вены, но теперь эти вены жаждали настоящих мелодий и ритмов, настоящей ночи и настоящих теней, скрывающихся в настоящей тьме, а не пустой безжизненности и тупого равнодушия к опасности.
Именно в музыке южного моря, в величественном реве созидания и разрушения, в бесконечном песнопении волн, рождающих, баюкающих и хоронящих, в их приливах и отливах, приносящих и уносящих, нашлись подлинные, настоящие мелодии и ритмы подлинно, реально существующего. Во мраке ночи, когда я лежал в гамаке, мне казалось, что звезды, эти отблески бесконечности, и облака, эти скопления теней, плывут и сплетаются с музыкой этого рева, рождающего, убаюкивающего и хоронящего, с этими приливами и отливами, приносящими и уносящими, с этой необъятной, благочестивой и неумолимо жестокой песней, не имеющей ни начала, ни конца. Во мраке ночи, лежа в гамаке, я почувствовал, что странная жажда в крови затихла, как раньше затихла другая жажда, жажда исцеления, утоленная теплым молоком свежесрезанного кокоса, принесенного мне добрым юным незнакомцем. Во мраке ночи, в гамаке, я ощутил море как великого древнего старца, как великого незнакомца, существующего вне понятий добра и зла, чье проникновение в меня неподвластно моей воле и недоступно моему пониманию.
— Слушай, — прошептал я однажды ночью — самому себе или тому невидимому и неизвестному, кто был со мной, или таинственной и неутоленной жажде, что поселилась в моих венах, или духам, собравшимся в той церкви внутри меня, — они поют нашу песню.
Но сколь долго жила смерть в моих венах? Не вступил ли я в эту жизнь уже в некоем зародышевом саване? Не был ли крик новорожденного одновременно и погребальной песней?
Мне было шесть лет, когда я впервые отнял жизнь у другого человека.
Неужели я и впрямь написал эти слова?
Боже, как же несет от них дешевой риторикой напыщенной важности.
Писательское ремесло становится привычкой, от которой не так-то просто избавиться. Этот погонщик не слезет с вас до смертных мук. Возьмите хотя бы умирающего Генри Джеймса. Разбитый параличом, пускающий слюни, бормочущий нечленораздельно: «Ну, наконец, что-то достойное».
Лучше всех выразился Флобер, давший точный диагноз писательского недуга, заключивший его в слова, которые отпечатались во мне с того самого времени, когда я пришел к пониманию того, что большая часть написанного, самое важное и самое почитаемое — это не более чем искусная продажа себя.
«Обороты речи, — писал он, — скрывают заурядную аффектацию: полнота души может иногда выплеснуться пустейшими метафорами, поскольку никто и никогда не способен выразить в точной мере свои потребности, свои взгляды, свои страдания, и слово человеческое подобно старым литаврам, которыми мы выбиваем мелодию, подходящую для танцующих медведей, тогда как пытаемся подвигнуть звезды к жалости и сочувствию».
Он пребывал в бесконечных муках, стараясь изобрести le mot juste, совершенное слово для выражения того, что ему хотелось сказать. Ему понадобилось двадцать лет, чтобы открыть для себя, чему свидетельством его последнее законченное сочинение, что самые точные слова есть самые простые, настолько старые и затасканные, что они почти утратили смысл.