Русская Венера - страница 11
Понял наконец, что давит и томит его не телесная боль, а душевная, прежде никогда не являвшаяся и потому, видимо, с такою физической ясностью досаждавшая теперь. Он привык любое душевное неудобство заглушать работой или незамедлительной прикидкой своих ближайших поступков, жизненных движений — трезвый этот расчет начисто вытеснял любую сердечную смуту. А впрочем, бывала ли она, эта смута? Где, в какую пору?
В лесную жизнь впряжешься — ни по сторонам, ни оглянуться некогда! Был вальщиком, трактористом, мастером, сейчас механик: лес, металл, зимники, лежневки, запчасти, по двое верхонок за неделю горело — уставал до хрипа в горле. Все как надо шло, все как у людей! А вот эта вдовая, небывало долгая ночь выделила его, обособила.
Не заметил, как сжевал папироску, обжегся, зло швырнул ее к печке: «К черту! Брошу курить. Перебьюсь! — сгреб с тумбочки неначатые пачки, перекидал в огонь. Вспомнил, где-то махра еще была. Пошарил, нашел в рыбацком сундучке — тоже выкинул, крошки выгреб. — И вино брошу. Ничего не надо. Так буду. Вожжи подберу, справлюсь». Еще посидел, походил, потряхивая головой, слепо таращась в углы и окна, точно придумывал, что же еще переиначить, какую еще ревизию произвести. Стало не то чтобы легче, но терпимее.
Утром поехал с Веней в райцентр. Проводил его до интерната, стеснительно и чинно пожал руку в дверях, молча выслушал сбивчиво-звонкие сочувствия выбежавшей учительницы. Покивал ей, пошел было на автостанцию, но вспомнил еще одно дело. Ощупывая легонько языком острый осколок давно сломанного зуба, постучал в дверь Лейкина, частного зубного врача.
— Давай так, — сказал плешивому, сморщенному Лейкину. — Меня все одно не заморозить.
Потом Роман Прокопьевич стоял под навесом вокзала, ждал автобуса, баюкал щеку в остывшей ладони. Подкатывало в груди, подсасывало, маялась она еще и без курева. Роман Прокопьевич тупо смотрел на вокзальную суету и, откликаясь внутренним тошнотным толчкам, приговаривал: «Так тебе. Так тебе. А еще и не так бы надо!»
Позже он уже не пытался перешибить боль болью, начальное горе отступило, но он все искал и искал новых хлопот, занявших бы ноющую, ненасытную пустоту. В гараже не хватало слесарей — выдумал себе вторую смену: уложив Васька, шел к верстаку, до полуночи шабрил, пилил, нарезал, потом будил сторожа, но домой не спешил. Сидели с подслеповатым хромым Терехуном, пили чай. После двух-трех кружек Терехун очухивался от сна:
— Парнишка-то сейчас один дома?
— Один.
— Вдруг проснется, звать начнет? А никого нет, темень кругом. Страх-то какой!
— Сообразит. Мужичок крепкий, в меня. Ни с того ни с сего не забоится. Да и с чего просыпаться-то? Меня нет, значит, спать надо.
— Мало ли что надо. Вообще, шел бы, Прокопьич. А то и я вроде не у места. Кого сторожить, если ты тут? Зачем тогда будил?
— Завидно стало. Успею, уйду. Ты чего не закуриваешь, Семен?
— Может, мне уволиться, Прокопьич? Заодно и сторожи. Ты в какие такие ударники выбиваешься, а? Кого укорить хочешь? Вязать таких сознательных надо. Народ напахался, спит, а ты, выходит, двужильный? Всех переработать собрался?
— Ладно, карауль потихоньку. Пойду. Ты траву, что ли, в махру подмешиваешь? Нет? Вот ведь наловчились делать — дух-то травяной, сладкий.
К дому почти бежал — вдруг да правда Васек проснулся. Соскальзывал в кочкастые глубокие колеи, промятые в снегу лесовозами. Прохватывало слабым, тревожным потом. Роман Прокопьевич приостанавливался, часто глотал открытым ртом морозную темень.
Васек спал глубоко и мирно, даже не распечатав аккуратного конверта одеяла. Почти в ухо ему мурлыкал черно-седой кот, поленившийся спрыгнуть с подушки при появлении хозяина. Роман Прокопьевич прогнал кота, посидел немного с Васьком, чувствуя тяжелеющие, бездельно свисшие с колен руки. Как попало разделся, огруз, лег поверх одеяла и закаменел…
Отпустило его к лету. Сажали огороды, Роман Прокопьевич копался в своем, и неожиданно потянуло его разогнуться над сырой курящейся полынным паром землей, опереться на лопату, оглядеться. Так и сделал: на бугре за огородом уже согнал желтизну земляничник, тропа, промытая ручьями, весело и сыто чернела, черемуха розовела набухшими соцветьями — натягивало от нее терпким и чистым холодком. Роман Прокопьевич вздохнул раз-другой — весенняя горчина и сладость охотно заполнили грудь.