Русские поморы на Шпицбергене - страница 3
Но вот по окончании промыслов мужики-охотники собрались в становую избушку для сдачи каждым своей добычи лоцману; рассчитавшись с ним, они вышли на берег океана поглядеть в родную сторону, на юг, да поболтать кой о чем; разговор их прерван звуками песни, несущейся с океана; мужички с удивлением посмотрели друг на друга, не успели переговорить об этой небывалой диковинке, глядят: огромный двенадцативесельный карбас, как птица, летит мимо острова, да так близко к ним, что они в состоянии разглядеть всякую складку лица страшной старухи, первенствующей в карбасе, с веслом в руках. На лавках стоят ее сестры, веселые гребцы, да такие разряженные, красивые, что так бы и прыгнул к ним с берега в карбас…
— Я стрелю по старухе: у меня винтовка заряжена двойным звериным зарядом: что скажешь, кормщик? — сказал один из мужиков и, взглянув на карбас, уронил винтовку вниз, замок брякнул о лед и разлетелся — так мужика поразила красота молоденьких гребцов!
— Отваливай, сестры: здесь есть «табака и кислая морошка» [1], здесь нам не пожива! — сказала старуха и карбас поплыл прочь.
— Не стреляй, ребята, не вороши: они нас не трогают, и вы их не ворошите! — закричал кормщик».
Вот еще одна легенда, передаваемая Харитоновым: «Верст за сорок к востоку от становой избушки, на берегу небольшого залива стоял жалкий станок, наскоро сколоченный из барочных досок, колеблемый каждым сколько-нибудь чувствительным ветром. В станке было двое промышленников, из которых старший, совершенно опухший от цинги, собирался уже умирать и шептал исповедь младшему — парню лет двадцати с небольшим, с крепким наказом, чтоб его отпели заочно на родной стороне и чтоб товарищ непременно с молитвою зарыл тело его в землю. Прошла ночь. Утром молодой парень тащил посинелое, опухшее тело товарища из избы и днем копал ему могилу. Пришедши в избу по окончании погребения, парень засветил жирник. Страшно одному в избе. Чем прогнать парню худые думы? За ним водилось художество поигрывать на скрипке. Потушил он жирник, лег на лавку и под звуки скрипки запел:
Не успел он дотянуть голосом последней строчки, как в станке раздался топот пляски, хлопанье в ладоши и смех, да такой звонкий, ребячий смех, что у парня от этого звонкого, музыкального хохота выпал из рук смычок и сердце перестало биться. Пляска продолжается и хохот звенит все громче и громче. Залег у мужичка на сердце этот веселый хохот; дай, думает, вырублю огонька, да посмотрю, кто такой жив-человек тут потешается. Сказано — сделано. Ударил мужик огнивом по кремню; посыпались искры, зашипел трут, умолкли пляска и хохот; по-прежнему он один в избе, а ветер воет в снежных вершинах гор, а думка блазнит все хуже и хуже: вот, думает мужик, придет под окно упокойник, затрясет головою. Для ободрения себя мужик опять за то же; пропустя несколько строк песни, он пел под визг смычка, а прежде того огонь сунул в берестяный туес (бурак). Только б услышать, думает, открою туес: не уйдешь от меня, хорошая, и сердце так и порхается в груди: крепко хочется подсмотреть парню веселую плясунью.
Снова та же пляска, те же всплески. ладоней, а смех еще обольстительнее, еще вкрадчивее раздается то из того угла избы, то из другого, смотря по тому, откуда слышится топот пляшущей. Парень безотчетно, как угорелый, поднял с бурака крышку — и перед ним засверкала глазами молодая девка. Смотрит она, испугалась, а парень дрожит и бьется, как в лихорадке; уставил на нее глаза, и нет силы отвести ему глаз от этих сверкающих, как алмазы, голубых очей. Девка клонит голову, застыдилась, длинные русые кудри упали и завесили лицо ее, как пологом.
Опомнился мужичок. «Не нужись, хорошая: еще бы раз посмотреться с тобою из очей в очи, да в ту же пору хоть и умереть бы!» Ободрилась девка от этих слов мужика, отбросила голову назад: «Твоя воля, говорит ему, — твоя власть, если ты однажды увидел меня, то властен заставить меня хотя и век жить с тобою, а со мною тебе здесь жить будет не худо; только не покидай меня, не уезжай отсюда: бросишь меня на свое лихо; худа-хороша, а я сильна: тут и уйти тебе от меня будет некуда».