Самая кровная связь. Судьбы деревни в современной прозе - страница 8
Лучшие произведения «деревенской» прозы не просто декларируют эту любовь, — они живут, дышат, существуют именно этим чувством. И если говорить, думать о тайне этой прозы, о тайне воздействия на читательские сердца произведений, скажем, Белова и Носова, то они не просто в таланте («Мало ли есть произведений, написанных с талантом и не возбуждающих ни малейшего участия к себе», — спрашивал Чернышевский), и не в остроте писательского зрения, наблюдательности, памяти (хотя все это присутствует), и не в богатстве народного языка их (хотя и это стоит немало). Тайна эта в том, что вологжанин, молодой поэт Николай Рубцов выразил в этих проникновенных строках:
Кровной сопричастности писателя народной жизни, из которой растет вера в нее и уважение к ней, недостает мне в рассказе «Дома» А. Макарова. Читая его беспристрастное беспощадное бытописание, жаждешь большей боли, большей заинтересованности, большей веры в Спичино (название деревни, где разворачивается действие в рассказе) и, не боюсь сказать, большего уважения к людям, их населяющим, более глубокого проникновения в их душу. Тогда и суд над непутевым Яковом будет не однолинейным и бескомпромиссным осуждением автора, но мудрым судом жизни, ибо не Яков же носитель духовного достоинства народа, а уж скорее те женщины-соседки, с которыми знакомит нас А. Макаров во втором своем рассказе «Накануне прощания».
«Когда они спят, эти женщины. И Катя, и ее соседка Маня поднимаются в пять. Уже в начале шестого туманом стелется пробиваемый дождиком дым от закопченных печей, гремят ведра возле колодца. В восемь, выгнав коров, повязывая на ходу платки, идут к подводе на дороге, и Антон Милый увозит их на работу».
Рассказ «Накануне прощания» ведется от лица молодого писателя, приехавшего на лето в деревню, — и цель рассказа самая благородная.
Перед самым отъездом рассказчика соседки, Катя и Маня, труженицы, вдовы, на чьих плечах держалась деревня начиная с первых дней войны, пришли к писателю на огонек, а «тем же вечером нежданно нагрянули на тока московские охотники и навезли всякого-всякого». Герой рассказа болеет сердцем за неловкую скованность своих деревенских гостей — местного рыбака, старого Гришки Сынка, а особенно — Мани, надевшей ради такого дня довоенное платье черного бархата. До сих пор не прощает он «двум спутницам охотников их улыбки при виде ее платья черного бархата, — хочу только, чтобы в том же возрасте оказались они не одни и не пришлось бы им так лихо. Чтобы сумели так же достойно держаться в компании незнакомых людей, так вот отщипывать хлеб за подобным столом после своего голого».
До сих пор помнит, как «один из приезжих, больше дурачась, чем всерьез; запел «Катюшу» и вдруг Маня и Катя согласно подхватили ее... Они молодели на глазах, мои вдовы. Я помню эту песню и время, в которое она появилась, но они помнили его лучше: они были тогда молоды и любили и жили иначе. Этой песней начиналось и кончилось с войной их счастье, и старый Сынок плакал, вспоминая так же просветленно, как они пели...»
Как видите, грустный, и при всем том — светлый, добрый рассказ. Но не ощущаете ли вы и здесь едва заметную фальшивинку? Фальшивинку эту лично я чувствую в запоздалости того открытия, которое было сделано еще в прошлом веке и выражено в следующих словах Белинского: «Природа — вечный образец искусства, и величайший и благороднейший предмет в искусстве — человек. А разве мужик — не человек?» Доказывать, что мужик — человек, — не слишком ли этого мало для современной литературы. Не оборачивается ли это сегодня этакими слащаво-высокомерными сантиментами? Нет ли здесь некоторой ограниченности авторской позиции? Я эту ограниченность вижу в том, что тема деревни для талантливого и серьезного прозаика А. Макарова (если бы это было не так, не стоило бы уделять столько места и времени двум его рассказам) пока еще не стала органичной, естественно и неразрывно слитой с его существованием. Она для него в большей степени тема, чем жизнь. Это ощущается даже в, казалось бы, чисто проходных, незначительных деталях и подробностях.