Сeкрeтнoе пoручениe Cтaлина - страница 15
— Прочти-ка мне ещё раз свои стихи, Володя.
— Какие стихи?
— Ну, эти: «Я спросил у ясеня».
И в камере зазвучали поистине бессмертные строчки. На глаза у Ягоды навернулись слёзы.
— Вы плачете? — удивлённо спросил Киршон.
— Да, слаб стал, сентиментален. Спасибо, напомнил былое.
— Спасибо и вам, Генрих Григорьевич, вы напомнили мне, кто я есть. Вы-то понимаете, что я прежде всего поэт, литератор. Зачем мне нужна их политика? — с отчаянием воскликнул Киршон. — Нет же, втянули, сделали из меня горлопана-агитатора и сами же начали упрекать, что не в ту степь подался. Господи, как мне хочется авторской свободы — без берегов!
— Прежде, просто на свободу надо выбраться, Володя, — напомнил Ягода.
— Да, конечно. И я надеюсь, что компетентные товарищи разберутся и убедятся в моей лояльности. Но вас-то, цербера революции… извините за поэтическую метафору… в чём вас обвиняют?
— А то ты не знаешь, — усмехнулся Генрих Григорьевич. — Тебя же, как осведомителя, наверняка принструктировали и подсказали, о чём вести разговоры.
— К чёрту! Давайте поговорим о поэзии и общечеловеческих ценностях. Любовь и жизнь — вот что в сфере моих постоянных интересов, — пафосно сказал Киршон, подумал и добавил: — Ну и, конечно, ненависть и смерть. Меж ними один только шаг и один только миг.
— И ты о смерти, — насупился Ягода. — Нашёл ценность. Я считаю смерть концом всего, одно только напоминание о ней вызывает у меня оторопь.
— Это заметно. Я когда увидел вас, обомлел.
— А что такое?
— Исхудали, постарели. И… как бы это сказать… печать небытия выступила на вашем лице. Ой, извините. Опять поэтическая вольность.
— Рано меня хоронишь, — Ягода строптиво взъерошился. — Мы ещё повоюем! Хотя, знаешь, Володя, я тоже не хочу больше думать о политике. Желаю уйти от дел текущих и жить тихо, мирно.
— Вы удивляете меня, Генрих Григорьевич, — с заметным недоумением отозвался Киршон. — Вы и так уже отошли от дел… то есть, вернее сказать, вас решительно отодвинули.
Это было не совсем так и даже вовсе не так. Но Ягода не стал возражать, не желая раскрыться. По его просьбе Киршон почитал и другие стихи, полные задора и жизни.
— Ах, как здорово!
— Мы с вами гедонисты, Генрих Григорьевич, — с благодарностью откликнулся поэт. — Были ими, есть и даже в этой камере остаёмся. Мы вполне следуем завету мудреца, постигшего на каторге, что жизнь самоценна и выше смысла её.
— Ты про какого мудреца?
— Про Достоевского, литератора, — пояснил Володя.
Вот те раз! Ягода припомнил, что толковал о «поляке» и с Чижиковым. Но, конечно, об этой беседе в Кремле не обмолвился. Однако о каторжанине, которым так плотно интересовался Сталин, поспрашивал.
— Он неверующий был?
— Почему вы так решили? — вопросом на вопрос ответил Володя.
— Ну, если пришёл к такой вольной, можно сказать, богоотступной мысли о приоритете земной жизни.
— Да нет, веровал, — ответил поэт. — И, кажется, буквально. В воскрешение Лазаря и всё такое. Впрочем, у него были очень запутанные отношения с богом. Так же, как у другого нашего соотечественника — Льва Толстого. Оба они, будучи великими индивидуалистами, не могли принимать Бога непосредственно, как нищенка на паперти.
«Ну вот, всё тот же контингент», — подумал Ягода, припоминая разговор в Кремле.
— Имена этих мудрецов не сходят с уст третьего мудреца, — невольно разоткровенничался он.
Киршон сразу понял и поддержал разговор, вызывая сокамерника на дальнейшие откровения.
— Догадываюсь, о ком вы. И полагаю, что наш кремлёвский мудрец мог высказываться по поводу постулата Достоевского только критически, — он оглянулся на дверь. — Что для него жизнь? Способ воплощения идеи. Аскет, иссушенный ей. Макиавелли нашего века… Это правда, что в его гардеробе всего лишь одни стоптанные сапоги?
— Да нет, слухи об этом слегка преувеличены, — осторожно ответил Генрих Григорьевич. Он припомнил, что Киршон теперь не вольный поэт, а стукач. Несмотря на давно возникшую меж ними приязнь и откровенние, сейчас они друг друга побаивались. И Володя тут же поспешил реабилитировать себя, высказавшись о кремлёвском постояльце уважительно: