Селинунт, или Покои императора - страница 32
Неделей позже я уже полностью вошел в курс дела; я мог бы засесть за пишущую машинку и начать строчить. Не теряя ни секунды. Это просто, нужно было только ловить на лету эту манну небесную. Я бы мог вызвать дежурную, потребовать дополнительную дозу снотворного, попросить, чтобы меня перевели в другую палату. Но нет, я предпочел верить и слушать, убежденный в том, что он говорит правду, что иначе и быть не могло, уверенный, что в человеке может лгать все, что угодно, кроме некоей безумной истины, которая ничем ничему не обязана.
Мне еще даже не мерещился конец, тот момент, когда Жеро перестанет говорить, когда ни одного слова больше не вырвется из его груди в подтверждение или в опровержение. Мне еще и в голову не приходило, куда все это может меня завести. Как добрый дурак, я хотел бы быть писцом, телетайпом, линотипом и магнитной лентой. Это накатывало, поднималось вьюном, сыпалось большими ночными охапками. Не нужно делать громче звук, невозможно замедлить темп. Гейзер, завораживающее извержение. У меня было впечатление, будто земля трясется, разламывается под нашими кроватями, и оттуда валит смрадный дым вперемешку с пьянящими ароматами… Как подумаю, что какое-то время у меня в руках было самое сенсационное дело нашего века. Дохлое дело!.. Швейцарский лекарь прав. Какая разница. Все великие истины дохлые, со времен Софокла, и расцветали они всегда возле трупов. Не буду задерживаться на этих банальностях. Главное — быть пораженным такой истиной. Связавший нас договор возник помимо моей воли и, что совершенно точно, не по его собственной. Тут уж ничего не прибавить. Мы до сих пор в той палате, в четырех стенах.
Порой он напоминал мне одного медиума, которого мне довелось видеть в маленькой общине спиритов, расположенной в пятидесяти милях отсюда, на берегу пруда Лилидейл. Медиум сидит на небольшом возвышении, но к нему можно подойти и даже ткнуть в него пальцем. Он глух ко всему, что происходит вокруг, бесчувствен к жаре и к холоду, ему запросто можно было прижигать пальцы на ногах или колоть тело иголками.
Но нет, это совсем другое. Самый естественный сон. Жеро спит целыми днями. Я иногда пытаюсь застать его врасплох: «Эй! Жеро, ты меня слышишь?» До него не достучаться. Это крепость, ворота которой раскрываются только по ночам, после вечернего обхода. Можно было бы подумать, что он утрирует, что все это показуха, манера выглядеть интересным или вселять тревогу. Я мог бы еще сказать, что если бы меня не было в этой палате, — а он прекрасно знает, что я здесь, — ритм был бы иным, а чередование рассказа и выпадения за рамки происходило бы другим образом. Но говорил ли он с самим собой или со мной, по сути ничего не изменилось. Он не строит из себя факира, не пытается представить себя каликой перехожим, какие десятками валяются на лужайках Вашингтон-Сквера в Нью-Йорке. Он не играет ни в свою смерть, ни в воскрешение, не преображается, не пытается избавиться от своей индивидуальности, а плывет по течению, не делая ни малейшего усилия, чтобы приблизиться к берегу или отдалиться от него.
Как же люди, утверждающие, будто знали его прежде, могут приписывать ему столько разных обличий, столько различных образов? Почему они не видели его таким, когда слова вдруг покидали его, переставая его обжигать и гнать от нас сон?
Третья кровать по-прежнему не занята. И мне сказали, что она так и будет пустовать: состояние Жеро того требует.
Мы что, стали заразными — заразив друг друга? Может быть, над дверью нашей палаты, отныне постоянно открытой, повесили табличку, запрещающую сюда входить?
Прочие больные в обвисших халатах, охотничьих куртках красного цвета или в клетку, в старых дзюдоистских кимоно, оставшихся с хороших времен, прохаживаются по коридору, болтают перед телевизором или с неходячими приятелями, как, наверное, заведено во всех других отделениях, даже в неприемные часы. С тех пор как старый ангелочек с припудренной попкой (во избежание струпьев), который сбагривал мне свои сласти, получил обратно вставную челюсть, отбыл из больницы и вернулся к своим занятиям — rented cars,