Село Степанчиково и его обитатели. Предисловие и комментарии - страница 3

стр.

Все это признаки той романной поэтики, которая возобладает в творчестве Достоевского двух последующих десятилетий.

И еще одна черта, впервые В такой полноте явленная в «Селе Степанчикове», получит в дальнейшем значительное развитие и, можно сказать, сделается для Достоевского структурной. Автор, только что переживший глубокую жизненную драму, выступает как тончайший ироник. Не только комизм отдельных сцен, но сам тон повествования, сам принцип организации художественного материала — все это свидетельствует о новых и, казалось бы, необычных для такого «несмешного» писателя возможностях. Достоевский не просто умен, он еще художественно остроумен. Ирония — в той или иной форме — неизменно присутствует на страницах его «послекаторжной» прозы (она особенно ощутима в таких произведениях, как «Бесы», «Дневник писателя», «Братья Карамазовы»).

«Тут положил я мою душу, мою плоть и кровь, — говорит Достоевский о „Селе Степанчикове“, — …в нем есть два огромных типических характера, создаваемых и записываемых пять лет, обделанных безукоризненно (по моему мнению), — характеров вполне русских и плохо до сих пор указанных русской литературой»[7].

Обычно строгий в самооценках, он позволяет себе в письме к брату выказать некоторую писательскую гордость. Ибо не может не ощущать своей художнической победы: Фома Опискин и полковник Ростанев действительно удались[8].

Румяный и белозубый богатырь Егор Ильич Ростанев, «если б его вздумали попросить посерьезнее довезти кого-нибудь версты две на своих плечах, то он бы, может быть, и довез». Душою полковник «чист как ребенок»[9]. Именно это добро-душие и просто-душие делают его совершенно беззащитным перед происками людей непростых и недобрых. Самое гнусное намерение он готов перетолковать самым благородным образом. Его душевная пластичность почти безгранична — и это причиняет зло не только ему самому, но и его близким.

Полковник Ростанев — фигура необыкновенно цельная (пожалуй, не менее цельная, чем — в своем, разумеется, роде — Фома Фомич)[10]. Конечно, он не боец, но присущее ему чувство долга побуждает его на решительные поступки. Этот «мрачный эгоист» предельно альтруистичен. «Дядя не согласился бы быть счастлив один», — сообщает повествователь, как бы предвосхищая — конечно, на бытовом уровне — одну из капитальнейших идей будущей Пушкинской речи (о стремлении русского скитальца к «всемирному счастью»).

То, что Ростанев покорно подчиняется Фоме Фомичу, неудивительно: он бы мог подпасть под влияние и менее значительной силы. Удивительно другое: Фома Опискин простирает свою власть над душами многих людей (в конечном счете даже таких, как Бахчеев — человек далеко не бесхарактерный). Причем почти абсолютное господство этого ничтожества, этого морального монстра основано не на каких-то атрибутах внешнего могущества (деньги, положение, слава); нет, оно, как это ни парадоксально, зиждется на сугубо моральных основаниях.

Именно в этом заключается самое страшное.

Ни чудовищное лицедейство Фомы Фомича, ни его незаурядная воля, пусть злая, но твердо и, можно сказать, искусно направленная, ни его поистине иезуитское умение превращать собственный публичный позор в публичный же триумф — ничто не смогло бы произвести такого неотразимого действия на обитателей Степанчикова, если бы они не были внутренне предрасположены к такого рода духовному рабству[11].

И генеральша-маменька, совершенно завороженная Фомой, и полковник Ростанев, благоговейно верующий в его ученость, и даже Настенька, недавно еще ненавидевшая наглого приживальщика как своего заклятого врага, все они добровольно (в той или иной степени) подчиняются правилам чужой игры. Эта психологическая загадка кажется на первый взгляд неразрешимой. Попробуем, однако, выяснить, на какой собственно почве могли расцвести непомерные амбиции Фомы.

Трагикомизм ситуации состоит в том, что Фома Опискин берет на себя, так сказать, моральную ответственность за все происходящее в Степанчикове. И сами обитатели Степанчикова эту роль охотно ему доверяют. Им необходим внешний нравственный авторитет, и Фома, присваивая себе функцию совести, блистательно эксплуатирует эту человеческую потребность. Он выступает не столько даже от своего собственного имени, сколько от имени как бы персонифицированного в нем высшего духовного начала. И любой бунт, направленный против него лично, он пытается представить как посягновение на эту бдительно охраняемую им духовность. Его шутовство почти не поддается разоблачению, ибо сам шут апеллирует к высшим нравственным интересам. И потому зловещая фигура Фомы Опискина любопытна не только в чисто психологическом плане: она еще и социально опасна.