Семьдесят девятый элемент - страница 16

стр.

Наверное, письмо надо сочинить сейчас. Завтра с похмелья будет еще муторней, письмо получится совсем грустным, а это ни к чему. Высказывать всякие «чуйства» — не мужское занятие. И незачем портить алую кровь ближнему своему. Надо убедить Майку: всё пустяки по сравнению с вечностью. Только прежде необходимо поверить самому, а это — посложней.

Беру пишущую машинку, шарахаю по клавишам. Машинка — дрянь, колотят, кому не лень, буквы в строчках пляшут, каретка скрипит, рычаг интервалов покалечен, приходится крутить валик рукой. Все равно лучше, чем писать пером. В атомный век поэту грешно пренебрегать достижениями техники.

«Драгоценной и богоданной невесте нашей, повелительнице и сосуду всяческих добродетелей — Майе Первой от Марка-пустынника нижайший поклон», — свирепо выстукиваю я, буква «о» западает и приходится лупить чуть не кулаком.

«Во первых строках своего письма...» — выбиваю я и закуриваю последнюю в пачке сигарету.

Письмо «не идет», получается натужно. Майка сразу догадается: что-то неладно. Женщины даже издали реагируют на биотоки, словно счетчик Гейгера на заряженные частицы.

Выдергиваю листок из машинки, рву. Шарю за книгами, достаю последнюю пачку, сожалея, закуриваю.

— Можно? — спрашивают за дверью. Мигом сатанею: меньше всего сейчас хочу видеть секретаря партийного бюро. Не секретаря как такового, а конкретно Романцова, занимающего этот пост.

— Нельзя, — говорю я тихо, для собственного морального удовлетворения.

— Милости прошу, — говорю изысканно.

— Ну и как? — спрашивает Романцов.

— Восемь, — отвечаю ему.

— Что — восемь? — брови у Романцова векидываются.

— А что — как? — осведомляюсь я.

— Смешно, — говорит Романцов, не улыбаясь.

— Очень, — соглашаюсь я и говорю, сокращая время беседы: — Разрешите доложить? Митинг будет вечером. Многолюдный. По велению сердца.

— Правильно, — говорит Романцов, и не поймешь, подхватывает он мой тон или реагирует всерьез.

Романцов трет платком потную ладонь, глаза у него снулые, как у засыпающего сазана.

— Несолидно, — говорит Романцов, глядя на стенки. — Начальник партии. Руководящий работник. А развел такое.

— Несолидно, — соглашаюсь я и возношу небесам рыданье: «Ну, пусть уйдет, ну, пожалуйста, уйди, вечером опрокину персонально за твое драгоценное здоровье, только испарись».

Романцов и не думает уходить. Он осматривается.

Стены землянки оклеены обоями — роскошь! На стенах и даже потолке цветными карандашами выведены стихи, афоризмы, цитаты.

— «Есть деньги — прокути, нет денег — обойдется!» — читает Романцов твердо, чеканя слоги. — Нехорошо. Получку надо распределять разумно. И посылать семье.

— Это Беранже, — говорю я, тоскуя. — А деньги мы распределяем правильно. И посылаем престарелым родителям.

— Беранже? Не знаю такого, — говорит Романцов слегка подозрительно.

— Это ничего, — утешаю я. — У нас тетя Лида про Хаммурапи не знает. А живет.

Чувствую, что зарываюсь. Романцов смотрит, сомневаясь. Читает вслух еще:

— «И кто нас в этом может упрекнуть?». В чем именно?

— Во всем, — поясняю уныло. — Так, баловство, — успокаиваю Романцова. Тот нацеливается отогнуть лист, прикнопленный к стене. — Может, не стоит? — прошу его. — Там — дневник. Интимный. Тетрадки не было, вот и писал на стене. И это нельзя?

— Вот что. — Романцов наконец рассердился. Теперь, наверное, покричит и уйдет. — Ты начальник партии, Дымент, или ты мальчишка?

— Не знаю, — говорю искренне. — Когда как придется. Одно другому не мешает. Мне, по крайней мере.

— Несолидно, — говорит Романцов. — Учел бы.

— Я учту, товарищ парторг, — обещаю я, Романцов смягчается, он любит, когда его зовут товарищ парторг, и я жалею: слишком поздно пришла спасительная мысль.

— Молодость, — говорит Романцов. — Все такие были.

Уж не ты ли, ходячая чернильница, полная прописей!

— Возможно, — говорю я.

— Ты с какого года? — спрашивает Романцов, он явно растрогался отчего-то и настраивается на душевную беседу.

— С тридцать седьмого.

— С тридцать седьмого? — переспрашивает он.

— А что, плохо? — уточняю я.

— Да нет, ничего, — словно бы разрешает Романцов. — Год уж больно такой, знаешь.