Семейщина - страница 9
Бабка выпроводила мужиков из избы, но немного погодя отворила дверь в сенцы, глухо крикнула:
— Хозяин, беги к Ипату Ипатычу. Пущай царские врата отворяет: роды тяжелые.
По гулкому безлюдью Кандабая, под лай встревоженных псов, Дементей побежал на Церковную улицу.
Остановившись у избы уставщика, он постучал в ставень. Тихо… Звякнул еще раз, сильнее.
— Господи Сусе Христе, — пробурчал за ставнем старческий голос.
— Аминь!
— Кто тут?
— Это я, Дементей… Из Кандабая. У меня баба родит.
— А! — недовольно протянул разбуженный уставщик. — Ну и што?
— Бабка приказала просить у церквы ворота открыть: тяжко бабе.
Ипат Ипатыч накинул на плечи шубу и вышел на улицу. Освеженный ночною прохладой, он подавил раздражение: нельзя отказать, когда человеку, будь то баба, приходит смертный час.
Он, пастырь отвечает перед богом за души людей истинной веры. Деды его не отказывали, в глазах народа не срамились, и он должен закон соблюдать, чтобы слушались… уважали… содержали в сытости, в достатке.
— Пойдем! — сказал он почти ласково.
В мрачной бревенчатой церквушке, где пахло ладаном и воском, уставщик зажег свечу и при желтом ее свете настежь распахнул царские врата.
Дементей бухнулся коленями в гулкий пол, принялся отвешивать земные, поклоны.
— Так… молись! — покосился в его сторону Ипат Ипатыч, в пояс нагибаясь перед аналоем, на котором лежала пожелтевшая древняя книга, речитативом прочитал родильную молитву.
А в это самое время бабка совала родильнице в перекошенный болью, рот распущенные ее волосы:
— Подсуй, пожуй виски-то, беспременно ослобонит… Опростаешься, даст бог, болезная…
Под утро Устинья разродилась сыном… Весь день и следующую ночь пролежала она, обессиленная и бледная, на широкой кровати и поднялась только с помощью бабки. Старуха торопилась править родильницу… Правила бабка по исконному обычаю: обмыла Устинью в трех банях, размылась с нею в четвертой, получила за труды кусок сала, полкирпича чаю и подалась восвояси.
Устинья хорошо помнила наставления бабки и пожилых своих соседок, поспешивших к ней со свежеиспеченными пирогами и тарками-ватрушками: боясь сглазу и уроков (Уроки — порча, наговор), две недели не показывала младенца всякому захожему человеку.
Дементей частенько склонялся над зыбкой, где в ворохе цветных пеленок копошился маленький Максимка.
На красной, в пупырышках, груди его, на длинном гайтане желтел большой медный крест.
— Бог даст, помощник вырастет, — радостно говорил Дементей.
В пахоте, в наездах на Обор, в бесчисленных хозяйственных хлопотах пронеслось короткое нежаркое лето.
Осенью Андрей стал собираться в город, на призыв. Он по-прежнему был молчалив и замкнут, но теперь в его ясных глазах изредка можно было прочитать примирение и покорность.
За неделю до призыва он как бы невзначай бросил жене, когда они вдвоем ехали в роспусках за сеном:
— Вот уйду в солдаты, что станешь делать?
— Ждать… что ж боле… Работать…
— А можа, нет? Старинку вспомянешь?
Ничего не ответила Анисья, глубоко затаила в себе свою думу. Потом вдруг, заговорила:
— Ежели люба тебе вспоминать старое не будешь. Век сердце держать супротив, — не жить тогда вместе. Грех, великий грех… да разве я виноватая? Сколь раз сказывала тебе: напоили меня, сама себя не помнила… И за это цельную жизнь казнись! — Она задохнулась в слезах.
Сердце Андрея дрогнуло от жалости к этой короткой плотной бабе в запыленной кичке, на миг показалась она ему родной, бесконечно родной, и он нагнулся, потянулся губами к загорелой ее шее, но тотчас же отпрянул: случилось однажды — невелика важность, куда ни шло, а что же болтают албазинские парни…
В город Андрей отбыл непримиренный, стараясь не глядеть на Анисью, — она бежала за ходком до околицы, и словно хотела поймать колесо, задержать, биться у ног, просить прощенья. Андрею странным казалось собственное равнодушие к этому порыву жены. Его занимали иные заботы: город, неприветливый и непривычный, чужие люди, казарма, начальство. Пугала солдатчина, много дурного понаслышался он на селе о царевой казарме. Но после солдатской лямки разве нет ему дороги в люди, обязательно ли возвращаться к своему позору и кровной своей обиде?