Сентябри Шираза - страница 26
Парвиз проводит рукой по шляпам, по твердому фетру, по шелковистым лентам, обвивающим тулью.
— У отца была шляпа. Они с мамой купили ее, когда ездили в Рим. Но отец практически не носил ее.
Залман кладет отпаренную шляпу на полку, берет следующую, принимается за нее.
— А как дела у твоего отца?
— Даже не знаю. Думаю, он в тюрьме.
Сказав это вслух, Парвиз ощущает облегчение, смешанное с неловкостью. Он выставил свое горе напоказ, а у людей это вызывает сложные чувства: сострадание, да, конечно, но вместе с тем и любопытство, и жалость. А Парвиз не хочет, чтобы его жалели.
Залман опускает руку, Парвиза окутывает пар. Сырой, теплый — от него несет запахом затхлых комнат, где зимой пыхтят допотопные радиаторы, пар действует на Парвиза успокаивающе.
— Мой отец тоже сидел в тюрьме, еще до того, как я родился.
— Правда? А где?
— В Ленинграде. В 1927-м. В так называемой Шпалерке[15]. Там же сидел и тесть нашего ребе.
В словах Залмана звучит не гнев или печаль, скорее гордость. Голубые глаза горят, голова вскидывается — видно, близость с ребе поднимает в собственных глазах не только отца, но и его самого.
— А в чем обвинили вашего отца?
— В чем обвинили? Парвиз, дорогой мой, только в том, что он — еврей! В том, что не отказался от своей веры, как того требовала ленинская власть.
— У моего отца совсем не то. Он не соблюдает традиции. Не то что ваш отец.
— Да-да, совсем не то, — кивает Залман. — Хотя, в конце концов, то же самое.
— А вашего отца выпустили?
— Далеко не сразу. Его выслали во Владивосток, там он и встретил мою маму, Ривку, дочь другого ссыльного, Лейзера Розенфельда. Там я и появился на свет.
На подоконнике стоит черно-белая фотография в рамке — бородатый мужчина пристально смотрит в объектив, взгляд его темных глаз серьезен — в них можно прочесть торжество, а можно и глубокую печаль.
— Это ваш отец, мистер Мендельсон?
— Да. Фотографию сделали зимой 1934-го, мне тогда еще и месяца не исполнилось. Отец никогда не улыбался на людях — в тюрьме ему выбили зубы. Но он был хороший человек, образованный, бен тойре[16].
Залман вздыхает, с трудом встает и скрывается и подсобке.
История семьи мистера Мендельсона успокаивает Парвиза — собственные страдания начинают казаться ему всего лишь пятнышком на линялой карте истории. Не он первый, не он последний.
Интересно, думает Парвиз, каково это — иметь отца, который стесняется улыбаться на людях? А что, если отец Залмана со временем и вовсе разучился улыбаться? Перед объективом фотоаппарата люди принимают позы, а потом так и позируют всю жизнь. Парвиз думает о своем дедушке, Баба-Хакиме. На групповых снимках дедушка всегда чуть в стороне и смотрит вверх: в потолок, на дерево, куда угодно, только не в объектив. А вот отец, напротив, смотрит прямо в фотоаппарат, с вызовом: мол, пусть только посмеют его не заметить.
В мастерскую заходит старшая дочь Залмана, Рохл, в одной руке у нее полиэтиленовый пакет, в другой — розы. Ей шестнадцать, она невысокая, худенькая, у нее строгое, с тонкими чертами лицо, большие карие глаза, на Парвиза она не смотрит.
— Татэлэ![17] Я принесла тебе перекусить.
— Как раз вовремя. — Залман выходит из подсобки, берет пакет. — А то у меня в животе такое тумл![18]
Он достает принесенные дочерью банан, йогурт и кусок хлеба.
Парвиз не раз пытался познакомиться с Рохл, но она избегает его — переходит на другую сторону улицы, если они сталкиваются лицом к лицу, просто отворачивается.
— Парвиз, — говорит Залман, — ты ведь знаком с моей Рохл?
— Вообще-то нет. — Парвиз протягивает руку, но его рука повисает в воздухе.
— Нет-нет, никаких рук! — смеется Залман. — Мужчинам и женщинам нельзя касаться друг друга. Тебе, мальчик мой, еще многое предстоит узнать.
— Простите, — бормочет Парвиз.
Рохл смущенно кивает.
— Ну, мне пора — надо помочь мамэ с ужином. Зай ге зунд!
И исчезает, унося с собой розы.
— Зай ге зунд, ангел мой! — Залман макает ломоть хлеба в йогурт и говорит: — Рохл у меня славная девочка! Забегает прямо с работы — приносит перекусить. Ни дня не пропустила…
— С работы? Разве она не ходит в школу?
— Ходит, конечно, ходит. Ну а после занятий работает в цветочном магазине неподалеку. И только потом, благослови ее Господь, приходит домой и помогает Ривке с ужином и делами по дому. Я хотел, чтобы Рохл работала дома, а не на стороне, но она настояла на своем. Она ужасно упрямая, и я сдался. Впрочем, насчет упрямства я кое-что понимаю. В ее годы я был тот еще упрямец. Мы договорились, что Рохл будет работать, но только в нашем квартале. Такую уступку она мне сделала.