Щедрый вечер - страница 9

стр.

Возле шалаша сушился сак, он пах травой и рыбой, а в шалаше кто–то ворошил кусочки солнца. И здесь нам стало совсем печально.

— Михайлик, а в степях и земляники не будет? — обхватив руками колени, спросила Люба.

— Нет.

— А что же там будет?

— Абрикосы и арбузы. Там арбузы большущие, большие чем ты растут.

— Это уже басня.

— Сам отец говорил.

Люба недоверчиво посмотрела на меня, протянула кувшин с земляникой.

— Поешь, Михайлик.

— Не хочу.

— Недаром говорится: когда кручина ест человека, то ему не до пищи, — положила руку на кусочек солнца.

— Точь–в–точь так и мама говорит.

Люба помолчала, вздохнула и, уже не глядя на меня, застеснявшись, сказала:

— Когда ты поедешь на чужбину, никто не будет так скучать по тебе, как я.

— Это забудется.

— Вот и не забудется, — совсем потемнели ее глаза, а брови грустно собрались в оборку.

— Это взрослые долго друг по другу грустят. Об этом и в книгах–романах пишут.

— Ничего ты не знаешь, — искренне посмотрела на меня Люба. — И я буду долго–долго скучать, как взрослая. Если я о птичке, когда она отлетает, грущу, то что о тебе говорить? Лучше не уезжай.

— Это уж как отец закомандуют.

— Так и у нас — отец во всем голова. Ты, Михайлик, приезжай и завтра, потому что кто знает, как дальше будет. Приедешь?

— Не знаю, как оно выйдет.

— Я все буду смотреть на дорогу.

Когда мы прощались, Люба снова хотела угостить земляникой, но мне было не до нее. Тоска стояла в моих глазах и в душе. Ее не смогли развеять ни те пастушки, которые за лесом спускались с холма на степных черепахах, ни далекие ветряки, громоздящиеся в тумане.

Домой я приехал поздно, когда уже луна рассыпала на ясени влажное серебро. В хате притаились тьма и грусть. Не надо большого ума, чтобы понять: родители не пришли к согласию. Они молча сновали в сумерках, молча додумывали свое. Мать без слова поставила на стол молодой картофель с укропом и, перехватив мой взгляд, вздохнула. Отец на это собрал брови к переносице и что–то пробурчал под нос.

Но в это время со двора недовольно отозвалась утка, гавкнул Рябко, кто–то успокоил его, а дальше подергал калитку, что вела из овина в хату. Родители встрепенулись, снимая с лица какую–то толику печали.

— К вам можно? — застревает в дверях измаранный глиной дядька Владимир, который прихорашивался только в большие праздники.

— Да заходите уж, коли в дверях стоите, — неласково отозвался отец.

Но это не очень взволновало толстокожего дядюшку, который хекнул и двинулся ближе к столу.

— Чего–то вы никогда не осчастливите нашу хату, так дай, думаю, по–свойски загляну к вам перед дождем, — сладкоречиво заговорил дядюшка и этим немало удивил нас всех.

Отец исподлобья глянул на него:

— А откуда вы знаете, что будет дождь?

— Имею в своих костях календарь: зайдет в них ломота — жди непогоду. Добрый вечер вам.

— Добрый вечер. Вас, вижу, груша приворожила?

— Вот и не угадали, Афанасий. Что груша? Куда она денется? Вы сначала рассердились на меня, а потом сами поняли, что она моя. Как говорят, и просо мое, и воробьи мои.

— Не ваше просо и не ваши воробьи, — сразу рассердился отец.

— И между святыми бывает ссора, — не сердится дядюшка. — Послушаем, что скажут об этом люди.

— Вы уже имеете свидетелей?

— Подбираю, подбираю, Афанасий Демьянович. Я не привык, чтобы мое, пусть даже копеечное, пропадало, потому что за копейкой и рубль упустишь. Вот так, а не иначе надо жить–хозяйничать. Но теперь такое время, что всякий норовит обидеть барина–хозяина… А это правда, что наш царь–государь собрал за гряницей аж миллион армии?

— Давно уже ваш царь–государь лежит в земле.

— Э, не говорите, в земле лежит его двойник. А сам царь–государь за гряницей силы собирает.

— Это вы меня пугать пришли? — отец злорадно подсек дядюшку.

— Да что вы, Афанасий? — развел руками крепыш. — Зачем мне кого–то пугать, когда сам в революцию был пуганый. Я к вам по делам кумерции.

— Кумерции?!

— Ну да! Может, ваше помирится с нашим. Вот сорока на хвосте принесла, что вы собираетесь переселяться.

— Сорока ваша не солгала.

Мать и я вздохнули. Но дядька Владимир не услышал нашей печали и бодро продолжал: