Щербина - страница 3

стр.

О, постой же на этом мгновеньи…
Не люби, не цвети и не зрей!

Красота – не только в женщине, но и в искусстве. Великая традиция Фидия и Апеллеса живет в мире, который не довольствуется красотою одной природы, но и воспроизводит ее в человеческом вдохновенном творчестве. При этом, однако, отношение Щербины к искусству – какое-то двойственное, и это, может быть, связано с тем, что он вообще не имеет цельного мировоззрения и в поэзии его отсутствует даже какая-нибудь глубокая и оттого примечательная односторонность. Именно он ставит искусство, т. е. в известном смысле цитату, нечто вторичное и воспроизведенное, так высоко, что перед ним бледнеет непосредственная красота мира. Весна, покидая землю, оставляет свои краски поэту, и она уверена, что благодаря ему люди даже и не заметят ее отсутствия. Изменят женщины, поблекнут их цветущие лица, все разрушится, все обманет, —

Только в искусстве таится прямое блаженство,
Только в искусстве – обещанный людям Элизий.

Но с другой стороны, Щербина исповедует более скептическую мысль, что «искусство, уж это – несчастие наше, о дети!». Искусство возникает уже тогда, когда в человеке зарождаются «потребы бесконечного духа», неудовлетворенные и неудовлетворимые стремления. Искусство – порыв к идеалу, и оно лишь оттеняет всю печаль и бедность реального. Оно – результат лишений; это – бедность и горе, слабый отзвук потерянного рая. Какая грусть и скудость в поэзии! И потому девочки, которые просят почитать им стихи, на самом деле в последних не нуждаются: они сами – воплощенные поэтические создания, живое созвучие.

Служитель искусства, поэт, наместник весны, имеет еще и другую – социальную важность, хотя сам Щербина уклоняется от песен, чуждых вечности:

То моя отвергла лира,
Что проходит с каждым днем.

Но и здесь он не остается последовательным, верным себе: осуждая русскую «безобщественность», он считает поэта совестью века, называет его «человеком передовым» и благословляет его на высокие подвиги духа:

Да звучит твой стих обронный,
Правды Божией набат,
В пробужденье мысли сонной,
В кару жизни беззаконной,
На погибель всех неправд!

Вообще, несмотря на указанное желание откликаться только на вечные темы, Щербине не чужды ни сатирические выходки против людей и нравов, ни более серьезные гражданские мотивы, и в потаенных складках его стихов, искаженное цензурой, все-таки живет презрение к злой традиции, к жизни беззаконной, к неправедной современности. Он помнит Рылеева и тот равелин,

Где, окованный цепями,
Гаснул русский гражданин.

То, что узника сжимают черные стены темницы, а за этими стенами ликует природа и поют малиновки; то, что узнику небо, и горы, и пашни виднеются из тюремного оконца, – это представляет собою не только насилие над человеком, но и оскорбление природы во всем ее целом; ибо самая сущность ее – свобода, и если не свободно хотя бы малейшее ее создание, то это уже вопиет к небу, вопиет к ней – тем более когда свободу отнимают у ее лучшего творения, у ее любимого сына. Именно потому, что кругом – рабство и тьма, одного солнца мало Щербине; он хочет зажечь другое, и это другое солнце будет свобода. Когда-нибудь «два солнца засветят с небес» – это будет победа Прометея над Зевсом, человека над Богом.

Такую победу поэт считает необходимой: надо довершить дело Прометея. Личного Бога Щербина не признает. Но это не столько атеизм, сколько пантеизм, который и составляет пафос его поэзии. Как характерно выражается наш эллин, он чувствует «сострастье» ко всей природе и узнает себя в ней и ее в себе: «тайные струны природы в струнах души отзовутся». Мир для него – одно существо, и есть мировая душа, как единство отдельных дыханий. Все кругом трепещет и чувствует, и жизнь – великое Одно. И потому, когда поэт, слыша в себе и кругом себя «звучащий рой всеструнных ощущений», бродит по лесу, он, как носитель вечности, как воплощенное бессмертие и кладезь жизни, чует вокруг себя не только все теперь живущие твари земной планеты, но и все отжившие; для него раскрываются вселенские тайны, и тогда он сознает, что на земле обитает не одно видимое население, но и то, чего он не видит, не слышит, не осязает и что воспринимает «смутным души ощущением». И поэтому он с «жадным сострастьем родственно внемлет мелодии листьев»; и утром, когда мир так свеж, он идет по горам и долинам и чувствует себя частью целого, единой каплей в океане живого. И он боится, как бы своей стопой не раздавить чужой жизни: