Служили два товарища... - страница 13

стр.

— Да ну тебя! — толкнула девушка лирника в плечо. — Все про горе поешь. Спой веселое.

— Не поется, — вздохнул лирник.

Он погладил Марысю по плечу, обернулся ко мне и сказал:

— Шагай, хлопчик, расти большой, доброго тебе здоровья!

Я ушел, так и не дождавшись Кольки Боженки. И вот через много лет я снова шел над обрывом у старой лавры, мимо колоколен, светившихся в небе, как белые свечи, мимо руин Успенского собора, сожженного солдатами в мышиных мундирах, сыновьями тех солдат, которые пришли к нам в годы первой мировой войны.

Была у меня в детстве еще одна встреча с лирником, но об этом в другой раз.

ВОЙНА ЗА ГОРАМИ И КАШТАНОВЫЕ ВОЙНЫ

Ехали всадники

Я ходил под стол пешком, когда все началось. Это было еще задолго до моей первой встречи с лирником. Для меня началось вечером, когда я стоял у окна с отцом и отец, поглаживая ладонью свою седеющую бородку клинышком, вместе со мной смотрел на улицу.

Был тихий, прозрачный вечер, еще не зажигали огней. С неба падал особенный свет — отблеск далекого заката. И вдруг мы увидели всадников.

Это были казаки в черных бурках, с длинными пиками, с винтовками за спиной. Они ехали медленно, понуро глядя на гривы коней. Не смотрели по сторонам, не разговаривали.

Феня позвала нас пить чай в столовую. Там уже горела над столом лампа под зеленым абажуром. Я любил, когда взрослые собирались под этой лампой. Возле нее было тепло, спокойно. Ночь и темнота отступали в углы.

За чаем отец уткнулся в газету. По временам он высовывался из-за листа и говорил: «Какое безобразие!..» Или: «Да, господа, хорошенькие дела делаются на свете!»

— Папа, ты сердишься? — спросил я.

— Сердишься? — переспросил он. — Нет, это не то слово.

Не допив чай, отец снова подошел к окну, заложив руки в карманы, и я пошел за ним.

За окном все еще ехали казаки в черных бурках, ехали медленно и понуро. Лошади, делая шаг, кивали на ходу. Иногда подкова, ударяя о булыжник, высекала искру, светившуюся в сумерках.

Мы долго стояли с отцом у окна, отец не отходил, и я не отходил тоже. Мне нравилось поступать так, как поступает отец. Вот он достал свои тяжелые часы, посмотрел на них и приказал: «Спать!» Тоненько щелкнула и пропела часовая крышка.

Я спал в одной комнате с Феней. Комната выходила окном на улицу, я спал у окна, а Феня за ширмой, откуда светила розовая неугасимая лампада.

Перед тем как лечь, я взобрался на стул и стал смотреть в окно. На улице зажгли фонари, и в их мутном свете ехали черные всадники по четыре в ряд. Я стоял, и смотрел на них, и спрашивал себя, что это за всадники и куда они едут.

И в постели я думал о всадниках и прислушивался. Они ехали мимо нашего дома совсем рядом, и в тишине был слышен мерный цокот подков.

Ночью я проснулся и уловил эти же звуки. Казалось, теперь они были громче. А может быть, мне приснилось, что всадники ехали так бесконечно долго.

Это был тысяча девятьсот четырнадцатый год.

С тех пор, когда я думаю о нем, я вижу всадников в черных бурках по четыре в ряд, медленно едущих на понурых конях; искры изредка вылетают из-под копыт, ночь, тишина, глушь. И где-то далеко, за горами, за лесами, — война.

Любимая

Шла война. Мы жили втроем в маленькой квартире — отец, Феня и я. А чаще я и Феня, потому что отец отправлялся в объезды по лесам. Он был лесным инженером, и в лесах ему жилось лучше. Он не любил больших городов и предпочитал тихие городки, лесничества. Мать перед самой войной собралась к сестре в Польшу, устав, вероятно, от нашего пустынного дома, от постоянных разъездов отца, от его любви к лесу и равнодушия к городской жизни, от пренебрежения к тем, кого ценила мать: к ее подругам, щебетавшим в нашей квартире, портнихам, от его неприязни к кондитерским, где сладко пахли печенье, марципаны и горячий шоколад в маленьких чашках, и к опере, которую отец особенно не любил, даже презирал.

— Не понимаю, — говорил он, — если любишь пенье — ну и слушай пенье! А зачем же все эти раскрашенные холсты, и мишура, и неестественные жесты? Зубы у меня от этого болят.

Мать пожимала плечами и говорила:

— Вы рассуждаете, как дикарь.

Когда она сердилась, она в разговоре всегда обращалась на «вы» и у ее губ появлялась презрительная складка.