Смерть секретарши - страница 16

стр.

Пробираясь к себе, Черняк загляделся на фотографию молодой женщины. Строгое, но доброе лицо, умное и, без сомнения, красивое. Собственно, ему не нравились такие лица. Он вырос в России, ему (как и Ей, впрочем) нравились женщины курносые, широколицые, чуть простоватые, а эта была какая-то уж очень восточная. Но, без сомнения, умная, добрая, пожалуй, даже снисходительно-мягкая… Любовь Марковна Северцева. Почему Северцева? Точнее, по кому? Вероятно, по мужу.

– Хорошенькая идишке, – сказал маленький человечек в шляпе, подходя к ограде. – Нет лучше, как хорошая идишке. И что характерно, муж у нее гой. И даже, я вам скажу, с водкой. Я часто тут вижу его.

Черняк с неодобрением взглянул на коротышку в шляпе и подумал, что Она не одобрила бы этого человечка. Она сказала бы, что это лавочник и что он, вероятно, из украинских евреев.

– Здесь неплохо себя чувствуешь, – сказал человечек в шляпе. – Здесь все свои и никто тебя не обзовет.

– Они, – Черняк повел рукою вокруг, – уже нечувствительны к обиде.

Он отвернулся и пошел своей дорогой, думая о том, что Она не одобрила бы это знакомство и даже это общество. Он вспомнил, как однажды летом они приехали по рекомендации друзей в дачную местность под Даугавпилсом и увидели белье, развешанное среди сосен, заморенных и перекормленных еврейских детей, примусы, знакомый бедлам тамошней, правда, не подмосковной, а латышской Малаховки… Черняк улыбнулся воспоминанию: Она не захотела оставаться там ни минуты – за три или четыре десятка лет московской жизни Она впитала русские предубеждения: избранный народ не был Ее возлюбленным народом. Это можно было бы назвать антисемитизмом, если бы в своей жизненной практике Она не была так непредвзято и беспредельно добра ко всем – русским, цыганам, украинцам, евреям, армянам…

Черняк остановился у массивного камня над кем-то из клана Ломоносовых и огляделся. Востряковская осень была в разгаре, она ласкала глаз золотом листвы, белизной березовых стволов, обдавала нежным и грустным теплом, запахами прели… Черняк закинул голову, увидел разбавленно-синее небо в просветах золотой березы, хлебнул прохладного осеннего воздуха, густого, как вода, и тут заметил седого, подвижного человека в очках, смотревшего почти в ту же точку неба.

Они долго молчали. Потом седой сказал, не поворачивая головы к Черняку:

– В такие вот дни особенно обидно за них. Особенно грустно…

– Да, – согласился Черняк. – Но жалеем-то мы при этом себя. И думаем о себе, о том, что раньше или позже… А когда мы говорим, что они вот не разделяют с нами этого пиршества осени, то откуда эта уверенность? Откуда мы можем знать, что они видят и что разделяют? Откуда нам знать, что они завидуют нам и должны завидовать? Вообще? Всегда?

– Завидовать нам? – удивленно протянул мужчина в очках. – Это мы можем завидовать им.

Настала очередь Черняка удивляться, и он не замедлил выразить удивление такой странностью или такой степенью отчаяния.

– Ну как же! – сказал мужчина в очках. – Они прошли так или иначе свой путь, они здесь, у них нет выбора. Это не так уж мало. А я должен выбирать. Я должен покинуть все это. Или не покидать. Мое дело, мой долг подсказывают мне необходимость переменить место – вы понимаете меня? Это велит мой научный долг. И в конце концов, мой человеческий долг. Но здесь у меня родные могилы. Здесь, наконец, мое место. К тому же там я могу вдруг оказаться бессильным. Могу утратить интерес к своему предмету. Потому что самый предмет мой здесь. Эта страна. Эта культура. Этот язык, фольклор… Моя родина, место, где я родился… Земля, которая была так ко мне ласкова. Земля, вместе с которой голодал и мерз.

Черняк согласно кивнул:

– Да, это я узнаю… Кажется, что-то школьное.

– Ну что ж, это Маяковский… А что вы можете возразить на это?

– Не знаю… – Черняк пожал плечами. – Я вам не советчик. Я сам не знаю, на каком я свете. Но мне кажется, вы все усложняете. Вы придаете слишком большое значение и себе, и месту вашего существования, и вовсе уж незначительному факту – местонахождению вашего трупа. Вы видели когда-нибудь мусульманское кладбище? Где-нибудь в кишлаке?