Снова пел соловей - страница 25

стр.

Так и шла моя ночь — там, в деревне, жители которой выхаживали Алексея, в госпитале, где ему отрезали обмороженные ноги, где тяжело умирал комиссар…

А свечка истаивала, сгорала, она стала похожа на дуплистый коренной зуб. Дождь сыпался по стеклам окна, в печной трубе порывами шумел ветер, казалось, сильное, большое существо бьется там; световой круг на клеенке ужался в копейку, и я поставил горячий огарок на перевернутую стеклянную банку. Круг света от этого стал шире, но вдвое потускнел, и я еле разбирал слова, скорей, угадывал их.

Я обстригал фитиль, чтобы он не горел сильно, вновь и вновь собирал растекающийся воск. Смолкли ходики, вся цепочка их, натянутая гирькой и старым замком, вышла, а мне некогда было пустить их — я спешил читать, пока еще можно было. Озябшая мышь забралась ко мне в валенок — я этого не заметил, лишь после ее обнаружил, когда пошел по комнате и она зашевелилась возле моей ступни, а потом побежала по икре и голенищу вверх.

Но это было после. А сначала свеча прогорела насквозь, фитиль ее медленно погрузился в воск, мигнул раз-другой синим, чахоточным огоньком, и холодная тьма сомкнулась надо мной и героем книги, который вновь рвался в небо, чтобы летать и биться с врагом. Я остро почувствовал, что сижу один в маленькой, выстывшей каморке, где пахнет спичечной серой и воском — один, слепой и беспомощный. Ах, жаль, нет Дольки, ну, совсем нет, словно он умер вслед за своей матерью!..

Руки мои заискали по столу, по клеенке, и вдруг что-то сухо, легко брякнуло под ними. Спичечный коробок! Я наощупь открыл его, достал спичку, чиркнул, и — спичка только еще разгоралась, а я уже опять был с Алексеем на взлетном поле. Я бежал взглядом по странице, а огонек полз по спичке, оставляя за собой тонкий, гнущийся, трескающийся на отдельные жилки уголек. Я читал до тех пор, пока мне не прижгло ноготь. Тьма опять сомкнулась, но я уже чиркал другой спичкой…

Бесполезная лампочка, свисавшая над моей головой, протянутые по стенам и улицам провода, пропавшие во тьме и ненастье фонари — все смирилось с этой ночью, кроме фабрики и меня. Фабрика сильна была многолюдьем своим, неустанным трудом наших матерей, машин и станков; она глухо шумела в темном, спящем, городе и отбрасывала желтое зарево своих огней на тяжелое, низкое небо, в котором, казалось, навсегда, послушно угасли и звезды, и месяц. А я-то был всего лишь с коробком спичек в руках, тратил спичку за спичкой, и ночь расступалась передо мной, расступалась неохотно перед жалким лоскутком пламени и шла на приступ, когда он гас, еще черней, чем была. Она прятала от меня книгу, но я опять возжигал свой крохотный огонек…

Как все-таки трудно, когда душа твоя переполнена и нет возле товарища, с которым ты мог бы поделиться своими чувствами. Больше всего меня огорчало то, что Долька, возможно, никогда не узнает об этой книге, а ведь книга написана для него, для таких, как он, для ребят, которые хотят быть героями и на меньшее не согласны.

Да почему не узнает? Наверно, и там, у них, эта книга ходит сейчас по рукам; и там, у них, на переменах только и говорят об Алексее, и хотят быть на него похожими…

Я уже засыпал, когда пришла мама. И опять, словно с другого конца двора, донесся ее голос: «Ты что, всю ночь сидел?» А я не мог ответить. Меня относило куда-то — все дальше от нее, все глубже — в дремучие снега, завалившие лес, в суровые чащи, где полз по сугробам раненый, обмороженный и непобедимый человек. Мне надо было его найти, надо было сказать ему о моем друге — Дольке…

Горит свечи огарочек,
Идет неравный бой…

Эту песню заводили в кинотеатре перед сеансами, в день четыре или пять раз. Она, она была песней нашего детства, она выражала то, чем полно оно было до краев…


Писем от Дольки так и не было. Видно, приняла его и закружила иная жизнь — так закружила, что начисто оторвала от нас.

В доме скоро забыли о нем: до чужих ли было невзгод, когда своих достаточно. А люди настраивались на иное, лучшее житье-бытье, особенно желанное после горестей войны, и через год-другой многим уже казалось, что не было ни подростка по имени Долька, ни тети Лизы, а издавна жили в квартире номер четыре, в комнате с окном на фабрику, старенькая женщина, устало шаркавшая ногами, и бледный странный мальчик, который в то лето, когда увели от нас Дольку, в сверкающем серебряном шлеме на голове азартно сражался с зарослями крапивы и лопухов…