Сны и страхи - страница 21

стр.

И вот ничего этого нет. Это тоже присутствует во сне, мы об этом, скорее всего, говорим – тоже молча: нет Крыма, куда больше не поехать, Крыма, куда мы ездили столько раз, где нас встречал Вагнер, которого тоже больше нет. И не бывать мне в обозримом будущем, если не «вообще никогда», ни в том Артеке, ни в комнате Вагнера; и не видеть мне того берега, где я с завязанными глазами прошел бы и сейчас, ни разу не споткнувшись. Это все отмерло как-то сразу, не было и сомнений, что сразу и навсегда; ни малейших колебаний, ехать ли еще. Упало, как падает топор или занавес; как обрываются отношения с тем, кто действительно предал. Они уже не кровоточат, нет, шалишь. Не знаю, как у других, а у меня это сразу. И даже почти не болело, потому что болит ведь, когда есть шанс передумать – а здесь не было и его. Но вместе с Крымом отскочила слишком большая часть жизни, которую пришлось сразу отделить и почти забыть; действительно появилось белое пятно на глобусе, которого даже не больно касаться, – но просто я перестал его представлять себе; но, оказывается, все помнил, и как пахло, и какой был вид из окна «Скального», и как в одну вдруг ужасно холодную майскую ночь – хотя днем уже вполне купались – я вдруг проснулся при очень холодной, очень далекой, совершенно белой в кружевных облачках крошечной луне и начал, как бывает при таких ночных пробуждениях, представлять ужасное; а ты спала, ничего не почувствовала, я был ужасно одинок при этой луне и понял, что ты обязательно меня бросишь. Не может быть, чтоб не бросила. И поэтому надо сейчас встать, бесшумно одеться, оставить тебе деньги, самому тихо, тихо, неслышно дойти до трассы, поймать попутку, уехать в Симферополь, улететь. Ничего не объясняя. Потому что ты ведь все равно уйдешь, так уж лучше первым и сразу. Ну ты знаешь, как все в такие минуты припоминается. Все представил, начал уже шевелиться и одеваться, брякнул ремень – и ты проснулась, вскинулась в постели, уставилась круглыми глазами, ничего не понимая. И я ничего не стал объяснять, просто говорю: видишь, какая луна, чего-то вдруг страшно стало. И ты, горячая во сне, потянулась, схватила, обняла так страшно, с такой силой, как будто я действительно мог бы уйти; и с каким облегчением я сразу вернулся к тебе. «Что тебе такого померещилось? Что? Ничего, ничего не бойся». И больше уже ничего не боялся.

Все это отпало, да отпало и это здание, и все места, по которым ходили с тобой. Как-то так получилось, что я их никогда потом не посещал, отвалилось все Свиблово, весь вообще север Москвы, и никогда с тех пор меня туда не заносило – я даже и не понимаю, что есть какой-то Ботанический сад. И Ботанический сад под Ялтой, Никитский, – тоже ведь есть, есть добрый научный сотрудник, который почему-то из всех выделил тебя и долго угощал зизифусом, объясняя заодно и мне, какой это кладезь витаминов; где он теперь, кого и чем угощает при новых властях? Или Киноцентр, которого тоже больше не будет: не первый раз замечаю, как стирают все места, где было хорошо вдвоем с кем-то, с кем никогда уже не будет хорошо. Я не шутя думаю, что все это выдумал и теперь забываю: не может быть, чтобы так услужливо исчезали места, которые могли бы напомнить. Около киноцентра встретила нас однажды пожилая коллега и мне потом говорила: я даже не хотела тебя окликать, такой ты был влюбленный. Да и то сказать, добавила она, я тебя с такой красивой никогда еще не видела; странно, многие этого не понимали, вообще не видели этой красоты. Да и слава богу: видит ведь тот, кому предназначено, а предназначено было мне, только не для долгой счастливой жизни, а вот для таких вспышек, для такого сна.

И как странно: от всего этого, от всех двенадцати лет, что я знал, любил, ненавидел тебя, – осталась только благодарность. И неужели именно так я буду думать обо всей жизни? Я, столько раз ее ненавидевший, – буду благодарить, и не потому, что могло быть хуже, а потому, что, оказывается, было прекрасно? Как от всей осени с ее безнадегой и грязью останется этот кленовый золотой свет. Тот свет, которым светились клены, клены, под которыми я с тобой, тогда девочкой-олимпиадницей, возвращался с олимпиады по литературе в девятом классе, и мы три лишних часа прогуляли по проспекту Вернадского, разговаривая о самом интересном, и никогда потом больше не виделись. А оказывается, увиделись вот так, ведь это ты и была, и всегда была ты, и даже когда уже не виделись – все равно была ты, наблюдала и оберегала издали, с любовью. Но не думай, я тоже оберегал, я уже знал, с кем ты и как, но никогда не пожелал тебе ничего плохого, не додумал до конца ни одной дурной мысли. А помнишь еще тот мост над какой-то мелкой рекой в Выборге, ведь были мы и в Выборге, уже когда все кончалось? Не удивлюсь, если нет теперь и моста. Но и тогда, помнишь, я тебе сказал, назвав тебя выдуманным именем, которое ты сама себе дала и звалась им всегда, – сказал, что лучше тебя ничего не было и не будет, что бы ты там сейчас ни говорила. А оно так и было. Сволочь, как я ненавидел тебя за истерики, за публичные скандалы, – милая моя, я и тогда тебя любил больше всего, сколь бы дешево это ни звучало. Во всем был этот золотой свет, тайна, умирающая страна, начинающийся вечер, девочка-олимпиадница. И ничего больше не было, и только это я буду помнить всегда, и только это буду тебе говорить – спасибо.