Собрание сочинений. Том 2 - страница 21

стр.

Оно и было, разумеется, иным, однако я вашей мудрости лишен и стараюсь прошлое изменить – и в собственной бунтующей памяти, и в потрясенном вашем сознании: я хочу его переделать, приблизить к последним нашим отношениям, уничтожить невозвратимое его совершенство, уменьшить огромное различие между ним и жалким настоящим. Я также бесповоротно хочу отказаться от столь удобного обращения на «вы», писать о Леле, как о Петрике и Рите и о любом нейтральном знакомом, хотя именно это неимоверно мне тяжело и хотя для этого надо умертвить что-то живое и кровно-привычное. Пожалуй, я не уловил поступательно-плавного движения происшедшей у нас перемены и придаю непомерное значение той безобразно-оскорбительной ночи – увы, мне достаточно вспомнить о ней, чтобы отпало всякое желание когда-либо Лелю вернуть, и у меня постепенно усиливается какая-то страшная раздвоенность: отвратительный вечер и ночь отодвигаются, уходят навсегда, а остро-свежее их восприятие остается, являясь вечным уроком, ударом, в себе сосредоточившим бесчисленные прежние удары, и таким постоянным препятствием на пути к малейшей надежде, которое нельзя преодолеть. С тех пор возникла у меня и другая смутная раздвоенность: я Лелю по-старому люблю, однако любовь переместилась вовнутрь и опасается внешнего воплощения. Если выразить то, как я к Леле отношусь, получится краткая формула, слишком эффектная – «ни прощения, ни мести» – и она едва ли точно передает предполагаемую Лелину расплату (впрочем, ей неизвестную и нестрашную) за безнаказанное со мной несчитание. И когда в конце разговора я, ослабев, ее попросил быть при мне деликатной и сдержанной, я себя пытался избавить не только от будущих обид, но и от ревности, которую вызовут такие будущие обиды и с которой снова не справится половинчатое мое равновесие.

Повторение пройденного

После всего, о чем я писал, неловко восхищаться и блаженствовать – мы с собой непостижимо нелогичны, и стоит нам избавиться от смерти, окрепнуть, как я, от болезни, и сразу, волнуясь и радуясь, мы принимаем ту самую жизнь, которую недавно отвергали, среди ее ровного течения. Для меня сегодня совпало всё, чему полагается совпасть, – весна, моя первая прогулка, нарядные, веселые женщины, задорные, пьяные, томные взгляды (и я ими ласково согрет, я кожно и слепо наслаждаюсь), наша старая отельная консьержка, умильно зажмурившаяся на солнце. Мне странно, что даже теперь, что и в вашем, Леля, отсутствии, – в одиночестве, без денег, без будущего – у меня еще возможны минуты почти совершенного счастья, несмотря на явную их кратковременность: это возможно у меня по-особому, не так, как бывает у людей без единого проблеска счастья и готовых «довольствоваться малым», а так, как изредка бывает у людей когда-то счастливых, с надеждой и щедрою памятью, и мои, пусть минутные, вспышки – вновь оживленные частицы прошедшего, неизгладимо во мне сохраняющегося. Вероятно, любая наша болезнь – простая, внешняя, понятная врачу – все же связана с душевными причинами, с непротивлением и внутренней симпатией, и сейчас я не только физически здоров, но и празднично, остро взбудоражен таинственной душевной победой. Я вам не однажды объяснял тяжелую сущность того, что у себя называю вдохновением (и в чем порою жалко отчаиваюсь) – теперь эта страстная потребность упрямо додумывать мысли, пробужденные и сердцем, и умом, и находить поэтически-точные слова мне предстала в ином освещении или в иной своей разновидности: теперь это – смутное дрожание, которое можно увеличить, и его произвольность, ощутимость, разрыв моей косности и лени, неизбежно вдохновению предшествующий – уже не долг, беспокойный и трудный, а нечто победительно-прекрасное.

Необычайное это состояние возникло в кафе, где я сижу, – быть одному в каком-либо кафе мне всегда любопытно и тревожно: тут и чужие, непроницаемо-новые люди, и разговоры, знакомства, приключения и неожиданные русские встречи утерянных мною друзей (все то, что, увы, не сбывается и все-таки вдруг произойдет), и сам без помех я занят собой и для себя, с поразительной яркостью, уединенно, отдельно существую. Не спеша, осторожно я собираю свои великолепные богатства – внушенную вами поэзию, прихотливо-разрозненно-дикую – и постепенно в ней замыкаюсь. Оттого кафе и заманчиво, что мне удается совместить целый ряд впечатлений и усилий, несовместимых в другой обстановке: я могу сосредоточиться на вас, на старинных своих воспоминаниях, на прилежной творческой работе, и в то же время участвовать в жизни, упиваясь чуть пряным сочетанием недоступно-кокетливых женщин, завистливо-дразнящих наблюдений и привычной собственной позы, обиженно-горько-надменной. Едва я это записал, как радио (словно прочищая простуженно-заспанный голос) неистово, гнусаво захрипело. Я ненадолго бросил писать, против воли прислушался к музыке и сразу забыл об исполнении, придавая надтреснутым звукам послушные мне интонации: играли самое начало увертюры прославленной вагнеровской оперы, с торжественной главной темой, не заглушающей множества побочных, и я отчетливо снова уловил «контрапунктическую», сложную прелесть такого одиночества в кафе, чередования вас и не вас, моего настоящего и прошлого. Опять припомнилось детство, когда впервые эту увертюру, медлительно-пышную и мрачную, я на рояле по нотам разбирал, рассказы отца, ее любившего и неизменно в ней узнававшего свою похороненную молодость, баснословно-далекую, беспечную и добрую, и вот для меня восстановилось единство, слияние времени, семьи, Петербурга, России, заграницы, всего, что кровно мне близко и что обычно ко мне возвращается, если больше любовь не вытесняет посторонних, ей чуждых влечений. И тогда, с утратой любви, такая же случайная мелодия всё пережитое может воскресить и связать каким-то веяньем грусти, но не сладкой мальчишеской грусти, предвидящей влюбленность и смерть, а потускневшей, вялой и скромной, – после бесчисленных взрослых неудач. Теперь я, однако, не грущу, даже о вас, и что в эту минуту, в эти весенние солнечные дни, вы, мной любимая, где-то с другим, как с другими всё женщины в кафе (у них «аперитивные встречи» и наглядное «amour en series»). Я, вероятно, также приподнят и прочитанной дома, накануне, волнующей «книгой о герое», и герой, меня удививший, – не полководец, не смелый патриот, а восхитительно-умный писатель, еле признанный, уже забываемый, и одно из немногих оправданий нашей скучной и грязной современности: да и разве не чудо, что сейчас, в беспросветности войн и революций, среди заносчивой глупости и низости, мог появиться бесстрашный человек непрерывного душевного подвига, совершенной внутренней честности и скрытой огромной доброты, не пожелавший ничего обещать, естественный в своем благородстве, в неутешительной своей прямоте. Пускай несомненно победит беспощадная грубая сила (не только безмолвная толпа, как всегда ни в чем неповинная, но и корыстные, льстивые прислужники этой бушующей, гневной толпы, лжепророки, предатели поэзии, все, у кого не хватило одаренности понять советы мудрого сердца), пускай эта сила победит – для меня правота побежденного тем милее и тем непреложней. Я почему-то подумал о Л., с его общественно-полезными советскими заслугами, их отражением в осанке и глазах, и меня заодно возмутили все респектабельно, примерно живущие и в том, революционно-чиновном, и в этом, буржуазном, благодушии, все, кто умеют ставить без риска на победившего после победы и у кого за показной добродетелью выступает житейская ловкость. Вот здесь, в кафе, разнообразном и пестром, но скорее элегантно-богатом, куда я доплелся с трудом, хотя Шурина квартира и поблизости, со мною рядом беспечно сидят веселые, громкие, смешные старички, с розетками и лентами в петлицах, и молодые развязные щеголи, и мне, в безнадежной моей нищете, поневоле они представляются как-то прочно, крепко устроенными, а главное, «дома», в родной им стране, горделиво-законно-спокойными: моя эмигрантская бедность конечно искажает пропорции и часто меня ослепляет, однако неподдельно существует безмерное, понятное различие между «ними», их жизнью и нами, между ровной их колеей, с единственно-трудным началом, и нашими вечными блужданиями, и я завистливо что-то осуждаю в этом враждебном мне благополучии. Повинуясь неясным побуждениям, я хочу – по улыбкам и жестам – узнать, угадать соотечественников, уловить их русский язык и уж с ними-то всласть наговориться об окружающей, нам чуждой толпе. Я, пожалуй, легко ошибусь и не должен в себе поощрять такую мелкую, дурную нетерпимость: ведь из этой, нам чуждой среды вышел «герой», меня покоривший.