Солнечные дни - страница 5
«А что, если это не бред? Что мне тогда делать? Ох, боюсь я, боюсь, боюсь»!
После этого он быстро запрятал книжку в боковой карман, словно боясь перечитывать написанное, затем подошел к своей узкой и жесткой постели и лег, зарываясь лицом в подушку, обтянутую розовой наволокой.
В комнате было уже совсем черно, когда он снова встал с постели. Не надевая фуражки, он вышел на крыльцо, как бы желая, чтобы его обдуло ветром. Там он уселся на ступеньке в задумчивой позе, весь привалясь к боковой перильце, как расслабленный.
Ночь была тихая и ясная; сонные деревья сада стояли не шевелясь, будто погруженные в думу. Малиновое пятно зари едва тлело, как догорающий уголь, над вершиною далекого леса, походившего теперь на взмывающую тучу. А из сада до слуха Жмуркина доносился звон посуды, веселый смех и беспечный говор людей. Там ужинали, пили вино, шутили, смеялись, наслаждались жизнью, кто как мог и как умел. И большой каменный дом смотрел туда, на веселившихся в саду людей, своими ярко освещенными окнами одобрительно и радостно. Жмуркин понуро сидел на крыльце и слушал.
Вот послышалась возбужденная болтовня Перевертьева и Сурковой — гостей Загореловых, — очевидно, взаимно кокетничавших, умышленно настраивавших друг друга на влюбленный лад. Вот прозвучал ленивый голос Анны Павловны — жены Загорелова. Вот звонко и радостно расхохотался он сам, Максим Сергеич.
Жмуркин сидел и тоскливо думал:
«У людей — солнечные дни, а у меня — туманы и туча».
А затем беспечный говор стих, окна в доме потухли, точно он внезапно ослеп; над широким двором усадьбы воровским полетом метнулась сова, и тишина застыла вокруг Жмуркина непроницаемой стеною, как бы отгородив его от всего мира.
И тогда Жмуркин тихо приподнялся и исчез в дверях флигелька. Оттуда он появился снова и уже с гитарой в руках. Задумчиво, он опустился на ступени крыльца, взял тихий, нерешительный аккорд и запел, думая о Лидии Алексеевне. Пел он: «Приходи, моя милая крошка», но на мотив «Взбранной воеводе»…
III
В селе Протасове, там, к юго-западу от усадьбы, едва только заблаговестили к обедне, и узкие овраги, изрезывавшие холмистые окрестности, еще гудели протяжным и радостным звоном, словно перекликаясь, а Загорелов уже сидел у себя в кабинете, за письменным столом. Он подсчитывал, во что обойдутся ему за все лето полевые работы, желая знать, сколько останется в его распоряжении свободных сумм, которые можно пускать в дело, «посылать в работу», как он выражался обыкновенно. Он сидел с карандашом в руке, подводя итоги, а рядом, сбоку, стоял Жмуркин, по выпискам из конторских книг почтительно докладывая о необходимых за лето денежных выдачах. Лицо Жмуркина было бледно и носило следы усталости, и он читал свои выписки порою совсем упавшим голосом, но Загорелов работал весело, со вкусом, почти вдохновенно. В каждом его движении так и сказывался умелый работник. Ослепительный свет солнца вливался в широкое окно кабинета, настежь отворенное, и ярко освещал их обоих. Крутые завитки волос Загорелова казались в этом свете вычеканенными из золота. Он был одет в легкий серый пиджак из какой-то шелковистой материи, свободный и ловко сшитый, не стеснявший его движений, а на его ногах ярко блестели своей лакировкой полевые сапоги, достигавшие до половины выпуклых икр. И вся его фигура, хорошо вымытая, вычищенная до лоска, довольная, сытая, удобно и красиво одетая, громко говорила, что он любит жизнь, умеет ценить удобства, находит вкус даже в мелочах, завоеванных жестоким боем.
А Жмуркин был одет в черный пиджак из такой же шелковистой материи и такие же точно сапоги. Его розовый галстук тоже был завязан бабочкой. Было очевидно, что он подражал в костюме Загорелову до мелочи, до смешного, затрачивая на это последние гроши; и, вероятно, это его радовало обыкновенно. Но теперь, поглядывая на Загорелова, на его красивую, свежую и сильную фигуру, и мысленно представляя свою собственную, Жмуркин томился беспокойным, мучительным чувством. В его сердце точно кто-то то горько плакал и тоскливо жаловался, то вдруг безудержно бесился, пытаясь разнести это сердце вдребезги.