Стан Избранных (Лагерь святош) - страница 18
— Если им удастся высадиться где-нибудь, что тогда? — спросил один из них. Остальные называли его «Шефом», поскольку он уже давно жил во Франции. — Если они придут сюда, вы тоже повылазите из своих крысиных нор?
Обитатели подвала ответили долгим, неразборчивым ропотом. Они слишком плохо питались и никогда ничему не учились, — выстроить в уме логическую цепь из определённых событий было для них едва посильной задачей. Но что-то бурлило внутри них, поднималось и созревало, ещё не обрётшее нужную форму, — но, без сомнения, мощное и торжествующе-опасное нечто. И вот, с одной из расположенных в глубине коек, заполненных телами, наконец, донеслось:
— Ну, поглядим. А много их будет, крыс-то?
— Через день, — отозвался священник, — их будет столько, сколько деревьев в бескрайнем лесу, вырастающем за одну ночь в тишине.
Этот сказочный образ оказался близок их немудрящим умам, и подвальные жители одобрительно заворчали, готовясь немного — совсем немного! — подождать.
Этой ночью ожиданию предавались многие: пьяницы, побирушки, клошары, обитатели всех свалок Парижа; подёнщики и санитары многочисленных больниц и домов престарелых; прислуга грязных, дешёвых кафе; чернорабочие из Белланкура и Жавеля, из Сен-Дени и округи; вертлявые типы, промышляющие кражей газа из труб и похищением кабелей из коммуникационных колодцев; отчаявшиеся, готовые согласиться даже на смертельно опасную работу где угодно; мусорщики и трущобники, чёрные крабы с клацающими клешнями, вонючие, вечно копошащиеся в грязи полукаторжники, — воплощение всех тех презренных занятий, которые выскользнули из утончённых, слишком изысканных французских пальцев. Вместе с ними ждали и те, кто выхаркивал в госпиталях туберкулёзные лёгкие, и бодрые сифилитики, упрятанные за решётку в тюремных лазаретах.
Их было несколько сотен тысяч, — арабов и африканцев, которых трусливые по-страусиному парижане предпочитали не замечать, — много больше, чем можно себе представить, поскольку власти подчищали статистику, опасаясь слишком уж резко пробудить дремлющий город. Париж — это ведь не Нью-Йорк. Они ждали, — в привычной, тихой манере, как жили вообще, неизвестные, незаметные, пребывающие в постоянном страхе, — целые племена страдальцев, прячущиеся в глубинах своих подвалов, забившиеся под стрехи, жмущиеся в подворотни, подальше от ярких, наполненных публикой улиц, скрываясь в неведомых беспечному парижанину гетто, — так немцы не ведали ни о Дахау, ни о Равенсбрюке.
Пожалуй, лишь у арабов мысль о нашествии орд пришельцев с южного берега могла вызвать мстительные ухмылки предвкушения. Пока ничего конкретного, — если не считать глухой тоски и подавленных желаний, таких, как увидеть, например, нежную улыбку француженки вместо того, чтобы мечтать изнасиловать её, или возможность снять себе симпатичную шлюшку, не рискуя услышать сорвавшееся с её губ «я не сплю с грязными арабами»; а может, просто желание свободно прогуляться по парку без опаски наткнуться на перепуганных мамаш, сбивающихся в кучу, чтобы защитить своих детей и готовых броситься в бой подобно разъярённым клушкам. В этот вечер лишь законченные фанатики грезили о новом акте священной войны, той, что они даже не имели права вести. Однако, алжирские кварталы Парижа и пригородов были разделены на участки. И некий Мохаммед, которого все называли «Одноглазым Кади», взял в свои руки бразды правления. В одиннадцать ночи он отдал первые приказы смотрящим участков:
— С хипесом завязать. Пусть спрячут свои мойки и перья, а у тех, кто будет борзеть, отберите и поломайте пырялки. Кто хоть каплю крови прольёт — яйца отрежу.
Он был арабом и прекрасно знал, как следует разговаривать с арабами, поэтому все подчинились ему. Единственным исключением оставалась его жена, школьная учительница, — белая француженка. Она украла его бритву и спрятала её на внутренней стороне бедра, под резинкой чулка. Элиз хорошо знала, что такое презрение. За десять лет семейной жизни ни одно из его тонких шипов не миновало её. Она лелеяла мечту о кровавом возмездии, и не только она. Все жёны-француженки арабов из гетто — чуть меньше тысячи, вероятно, — ощущали это бремя презрения. Среди арабов, в отличие от африканцев, они всегда оставались западными лазутчицами. Клан ненавидел чужаков ещё больше, если они проявляли дружеские чувства, — сильнее, чем явных врагов. И если клан соглашался терпеть христианских жён своих сыновей, то лишь потому, что проглатывал их полностью, если они принадлежали ему душой и телом, больше и глубже, чем француженка может принадлежать французу.