Статьи о Довлатове - страница 10
Но этот воображаемый литературовед явно еще закрепощен устаревшими представлениями. Он не понимает той упоительной раскованности, которую обретает писатель, вооруженный передовой теорией ошибки. Воображение и память такого писателя впервые позволяют ему скользить над поверхностью прошлого свободно, легко отбирая нужное, отбрасывая несущественное. Конечно, люди, приблизившиеся к беззаботности, важнее в повествовании, чем те, которые еще озабочены. Много говорится об издателе Грише Поляке. В том числе сказано: “Мыслил Поляк широко. Он собирался издать полное собрание сочинений Бродского…”. Поляк уже умер, зачем вспоминать, что на это собрание большие деньги дал Михаил Барышников, а Поляк беззаботно истратил их на что-то другое? Ведь в координатах беззаботности это и называется “мыслить широко”. Зато “озабоченные” сильно обойдены вниманием. Например, становится уже неважно, что записные книжки Довлатова испещрены историями про Анатолия Наймана. Неважно, что артистизм и литературный вкус Наймана явно были тем оселком, на котором оттачивалось довлатовское мастерство. Найман не упоминается в книге Гениса ни разу, и даже известная шутка его — “обидеть Наймана легко, понять его — трудно” — приписана Довлатову. Найман удален из жизни Довлатова так же эффективно, как Троцкий был удален из истории русской революции.
Однако есть категория ошибок, которые в книгу “Довлатов и окрестности” не просочились. Это ошибки “идейно-безыдейного” плана. В советской печатной продукции можно было найти порой опечатки, фактические неточности, путаницу в датах. Но невозможно было отыскать идейную промашку. Попробуйте представить себе страницу советского журнала или книги, на которой вы прочли бы что-нибудь вроде “Как учит нас Евангелие…”; или “…немецкий философский гений в лице Шопенгауэра и Ницше…”; или “…страшное преступление — расстрел царской семьи летом 1918 года…”. Точно так же и в книгах Гениса не найдет читатель слов и понятий, допускающих наличие вертикальной компоненты в душевной жизни человека. Доблесть и трусость, честность и лживость, надежда и отчаяние, доброта и злоба, любовь и ненависть, восторг и равнодушие, гордость и стыд, сострадание и злорадство, бескорыстие и зависть, то есть все бушевание человеческих страстей остается вне поля зрения этого писателя. Его идейная безыдейность утверждает, что разнородность мира не содержит в себе антагонизма — только полярность. С северного полюса все дороги ведут на юг, а с южного полюса — все на север, но нелепо утверждать, что один полюс выше, лучше, важнее другого. Ибо если мы допустим, что есть на свете высокое и низкое, доброе и злое, красивое и безобразное, верное и неверное, тогда прости-прощай наша бесценная беззаботность. Тогда человек снова должен будет вернуться на свой вечный путь мучительных поисков и скитаний.
Поддержку и подтверждение дорогим ему идеям Генис находит в культуре, верованиях, философии народов Востока. Его завораживает их нацеленность на подавление активного начала в жизни, умение всматриваться в темноту и вслушиваться в тишину. Этой теме посвящено его замечательное эссе “Темнота и тишина”, вышедшее раньше отдельной книгой (С.-Петербург: “Пушкинский фонд”, 1998), а теперь опубликованное под одной обложкой с книгой “Довлатов и окрестности”. Размышляя о пьянстве Довлатова и о воздействии алкоголя на человека, Генис пишет: “Ближайшая аналогия для выпивки… связана с… чайной церемонией… Суть ритуального [японского] чаепития в том, чтобы ограничить нашу жизнь, предельно сузить ее, сконцентрировав внимание на открывающемся прямо перед тобой отрезке настоящего, лишенного прошлого и будущего. Этот час прекрасным делает не напиток… а отсутствие всего остального. Утрированная теснота и бедность чайного домика защищает от сложности и разнообразия жизни. Прелесть церемонии не в том, что мы делаем, а в том, что, пока она длится, мы не делаем ничего другого”.
И в свете этой ненарушимой идейно-безыдейной последовательности, демонстрируемой автором на протяжении всей книги, вдруг трогательной вспышкой искренности сверкает концовка ее. Генис сознается, что смерть Довлатова вызвала в нем совершенно неожиданное чувство. “Об этом стыдно вспоминать, потому что больше скорби я испытывал зверскую — до слез — обиду за то, что он умер. Много лет мне казалось, что я никогда не прощу ее Сергею”. Большое несчастье, как большой метеор, пробило-таки столь бережно создававшуюся годами защитную атмосферу беспечности и высекло живое чувство, а вслед за ним — немедленно — “идейно недопустимое” слово: “стыдно”. Кажется, не встречающееся на предыдущих двухстах страницах ни разу.