Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей - страница 10

стр.

У меня еще раньше появились свои представления о красоте. Самыми красивыми мужчиной и женщиной я считала (и не без основания) моего дядю Ма и Елену Ивановну Вишневскую, у которой была дочь Золя, а самым красивым ребенком — Золю. Установив эталоны красоты, я на этом успокоилась, и остальное человечество меня в этом отношении не интересовало. Тем не менее из двух девочек, Тани Невской и Тани Хелиус, дочери хозяев, я невольно отдавала предпочтение второй Тане. Десяти лет, она была такого же роста, как Таня Невская, — тоненькая, с прямыми, стройными ногами, с тонкими руками и тонкой шеей, со смугловатым, без румянца лицом, с узкими, темными бровями, с двумя тонкими, темными косичками, которые она перекидывала то с груди на спину, то со спины на грудь и держала их руками. Казалось, что никто, и мы тем более, ей не нужен, в то время как Таня Невская всем своим существом обращена ко всем.


Это может показаться странным, но в пять лет мир казался мне более новым, чем в три года. Я изменилась. Существо, которым я была до тех пор, представляется мне чем-то вроде колоды, которую взрослые передвигали, переставляли, перемещали по своему усмотрению, или (что более поэтично) коконом, спящим тем живым сном, которого тщетно жаждал Лермонтов. Я не могу сказать определенно, испытывало ли это существо даже довольство жизнью, и все-таки оно было жителем рая: оболочки, его окутывавшие, мешали непосредственному соприкосновению с внешним миром, но они же амортизировали удары, наносимые извне (наверно, развитие нашего существа происходит не только прибавлением, ростом, но и так, как Лев Толстой описывал создание художественного произведения — снятием покровов).

Я помню свою коляску — она стояла неподвижно в передней, высокая, черная. Когда меня выводили гулять в мороз, то мазали щеки гусиным жиром — по нерадивости няньки мои щеки были обморожены. А бабушка кормила с ложечки, напевая: «Съела баба киселя, стала баба весела».


В три года я знала буквы, хотя у меня были сомнения в отношении некоторых из них, и умела читать слова. Я училась читать по вывескам. В городе было много изображений — ключи, очки, кренделя — и еще больше вывесок, часто еще дореволюционных, с твердым знаком на конце слов, с ятями и десятеричным і: «Булочная», «Зубной врач», «Венерические болезни. Гонорея. Половое бессилие». Я просила разъяснений, но Мария Федоровна говорила: «Перестань, глупости. Не твоего ума дело». Вывески, прилепленные к стенам или пристроенные перпендикулярно им, усиливали пестроту улиц, самих по себе пестрых, потому что дома были все разные, побольше и поменьше, повыше и пониже, с окнами разного размера, с крышами разной формы, с украшениями наверху и на стенах, а в те годы, когда начинается моя история, все дома были в разной степени облезлыми. Многочисленные церкви, пусть разоренные и обшарпанные, способствовали многообразию, так же как открытые двери магазинов, лавчонок и мастерских. На улицах помимо люда проходящего было много люда торгующего. (Жалкую и безумную поэтичность моего города я нашла потом точно изображенной в Витебске Шагала.)

В воспоминании эта пестрота побледнела, да она и была не такой яркой, какой ее делают на сцене, а грязноватой и убогой. Мне трудно определить, когда у меня возникли чувство жалости (или неприязни?) к кишевшим на улицах людям и желание не видеть их несчастными. Они должны были обрести довольство жизнью или просто исчезнуть, чтобы мне из-за них не расстраиваться.

История шла навстречу второму варианту: пестрота постепенно исчезала, мелкое и многочисленное сменилось крупным и немногим, а потом монументальным и пустым. Я думала, что везде так, и много позднее, за рубежом меня перенесли в прошлое дома, покрытые сверху донизу вывесками, с первыми этажами, занятыми сплошь магазинами.

Пестрота сгущалась и целиком заполняла аллеи и дорожки нашего с Марией Федоровной главного места гулянья — Тверского бульвара. Она оставляла в покое только полосы с травой и деревьями, отгороженные от дорожек проволокой.

На бульваре пестрота была не архитектурная, а людская. Начало и конец бульвара отмечали каменные люди-памятники Тимирязев и Пушкин. У входа на бульвар стояли продавцы перед застекленными лотками на ножках, они торговали конфетами и папиросами, там же была газетная будка. В начале и в конце бульвара располагались ларьки с маковниками, которых мне не покупали, и со вкуснейшими огромными «заливными» грецкими орехами, которые с трудом умещались во рту. Чуть подальше от начала и конца бульвара находились фотографы. У каждого был громоздкий аппарат на деревянных ногах, с частью в виде мехов гармоники и с продолжающим аппарат мешком из черной материи, куда фотограф засовывал голову, а за спиной фотографировавшихся клиентов висел холст, на котором были изображены горы, прямые деревья с узкой листвой вдоль ствола, балюстрады и море. Мария Федоровна остерегала меня от дурного, мещанского вкуса этих изображений, но я была еще безразлична к вкусу, дурному или хорошему. Это все находилось на постоянных местах, а сверх этого были еще шарманки, цыгане, медведи с проводниками и беспризорники. Не считая, конечно, нянек с детьми. Шарманщик с бело-розовым попугаем-какаду бывал обычно на Никитском бульваре. Попугай вынимал из кучки свернутые бумажки со «счастьем» для больших. Шарманщики, цыгане, медведи зарабатывали себе на пропитание. Перед тем как пойти на бульвар, мы с Марией Федоровной переходили на другую сторону нашей улицы (она была вымощена крупными камнями, и по ней двигалось больше лошадей, везших телеги и повозки, чем автомашин), и Мария Федоровна покупала у стоявшей там с лотком продавщицы Моссельпрома